Цитаты из книг Макса Штирнера (215 цитат)

Макс Штирнер – представитель немецкой философии. Его самая популярная книга была выпущена под названием «Единственный и его достояние». Данное произведение после выхода в тираж вызвало разгоряченные споры, как обычных людей, так и у критиков. Также Макс Штирнер преподавал немецкий язык в женской школе. В данной подборке представлены Цитаты из книг Макса Штирнера.

Когда господствует разум, гибнет личность.
Кроме меня для меня ничего нет.
Скалу, преграждающую мне путь, я обхожу до тех пор, пока у меня не наберется достаточно пороха, чтобы её взорвать.
Если Бог, если человечество, как вы уверяете, имеют достаточно содержания в себе, чтобы быть всем во всем, то и я чувствую, что мне еще менее будет недоставать содержания, что мне не придется жаловаться на «пустоту». Я ничто не в смысле пустоты: я творческое ничто, то, из которого я сам как творец всё создам.
Долой же все, что не составляет вполне Моего. Вы полагаете, что моим делом должно быть по крайней мере «добро»? Что там говорить о добром, о злом? Я сам — свое дело, а я не добрый и не злой. И то, и другое не имеют для меня смысла. Божественное — дело Бога, человеческое — дело человечества. Мое же дело не божественное и не человеческое, не дело истины и добра, справедливости, свободы и т. д., это исключительно мое, и это дело, не общее, а единственное — так же, как и я — единственный. Для Меня нет ничего выше Меня.
Я — собственник своей мощи и только тогда становлюсь таковым, когда сознаю себя Единственным. В Единственном даже собственник возвращается в свое творческое ничто, из которого он вышел. Всякое высшее существо надо мной, будь то Бог или человек, ослабляет чувство моей единичности, и только под ослепительными лучами солнца этого сознания бледнеет оно. Если я строю свое дело на себе, Единственном, тогда оно покоится на преходящем, смертном творце, который сам себя разрушает, и я могу сказать: «Ничто — вот на чем я построил свое дело».
Буржуазия — это заслуженное дворянство
Свобода Человека, согласно принципам политического либерализма,— это свобода от личностей, это личная свобода. Никто не может ничего приказать: повелевает один лишь закон.
Наша слабость состоит не в том, что мы противопоставляем себя другим, а в том, что мы делаем это не в достаточной степени, то есть что мы не совершенно отделены от них, что мы ищем какого-то «сообщества», «связи» и что наш идеал – именно общение. Одна вера, один Бог, одна идея – одна шляпа для всех! Если бы все торчали под одной шляпой, то, конечно, никому не приходилось бы ни перед кем снимать шляпу.


Разве китайские подданные имеют право на свободу? Даруйте им это право, и вы увидите, как сильно вы ошиблись: они не умеют пользоваться свободой, и поэтому не имеют права на свободу, или, точнее, у них нет свободы, а потому они и не имеют права на свободу. Дети не имеют права на совершеннолетие, потому что они несовершеннолетние: то есть потому что они дети. Народы, не добившиеся полноправия, не имеют права на полноправие: выйдя из состояния бесправия, они приобретают права на полноправие. Другими словами: то, чем ты в силах стать, на то ты имеешь право. Все права и все полномочия я черпаю в самом себе. Я имею право на все то, что я могу осилить. Я имею право низвергнуть Зевса, Иегову, Бога и т. д., если могу это сделать, если же не могу, то эти боги всегда останутся относительно меня правыми и сильными, я же должен буду преклониться перед их правом и силой в бессильном «страхе Божием», должен буду соблюдать их заповеди и буду считать себя правым во всем, что я ни совершу согласно их праву, как русская пограничная стража считает себя вправе застрелить убегающих от нее подозрительных людей, действуя по приказу «высшего начальства», то есть убивая «по праву». Я же сам даю себе право убивать, пока я сам того не воспрещу себе, пока я сам не буду избегать убийства, не буду бояться его как «нарушения права».
Что мне за дело – по-христиански ли я думаю и поступаю? Человечно ли, либерально, гуманно, нечеловечно, нелиберально, негуманно – об этом я не забочусь. Пусть только то, что я делаю, приведет меня к моей цели и цель эта меня утвердит, называйте меня за это, как вам угодно: мне все равно.
«Эгоизм» зовет вас к радости, довольству самим собой, к наслаждению самим собой; «свобода» и в настоящем, и в ожидании – только томление, романтическая жалоба, христианская надежда на потусторонность и будущее, а «своеобразие» – действительность, которая сама собою устраняет всякую неволю, преграждающую вам путь. От всего, что вам не мешает, вы не пожелаете отречься, а, встретив какое-либо препятствие, вы будете знать, что должны «слушаться самих себя более, чем людей».
Следует знать, что захват ничего «презренного» собой не представляет: это настоящее деяние единого в себе самом эгоиста. Только тогда, когда я не буду ожидать ни от единичных личностей, ни от какого-либо общества того, что я могу себе добыть, – только тогда я выскользну из пут любви, только тогда чернь не будет более чернью, когда она совершит захват. Только страх перед захватом, только страх наказания делает ее чернью. Только то, что захват – грех, преступление, только эта заповедь создает чернь, и если она остается чернью, то сама виновата тем, что соблюдает эти заповеди; в особенности же виновны те, которые требуют тоже «своекорыстно» (возвращаю им этот упрек) почитания этих заповедей. Одним словом, причина зла – отсутствие сознания и проникновения «новой мудростью», ветхозаветная идея греха.
Мышление, а, как уже сказано, вера – то же мышление, как и мышление – та же вера, желали одарить свободой; мыслящие, то есть как верующие, так и разумные, должны стать свободными, для других же людей свобода была невозможна. Но свобода мыслящих – «свобода детей Божьих» и в то же время самая бессердечная иерархия или господства мысли, ибо я покоряюсь мысли. Если мысли свободны, то я – их раб, я не имею власти над ними и подчиняюсь им. Я же хочу пользоваться мыслями, хочу быть полон мыслей, но в то же время хочу быть без мыслей и вместо свободы мысли хочу стать свободным от мыслей.
Идея права первоначально была моей, или, иначе говоря, она зародилась именно во мне, исходит только от меня. Но, возникнув из меня, приняв форму «слова», она тотчас же обратилась «в плоть и кровь», стала «навязчивой идеей». От этой идеи я уже не могу отрешиться, и, сколько бы я ни вертелся, она все стоит передо мною. Так людям не удалось овладеть ими же созданной идеей «права»: их создание увлекает их за собою. Таково абсолютное право – право, отрешенное и обособленное от меня. Почитая его как нечто абсолютное, мы уже не можем осилить его, и оно лишает нас творческой силы: создание превышает творца, как нечто самодовлеющее, как «вещь в себе». Попробуй хоть раз смирить, подчинить себе право, попробуй водворить его на место его возникновения – в тебя, и оно станет твоим правом, и то будет правым, что ты считаешь таковым.
Коммунизм, полагающий, что люди «от природы имеют равные права», опровергает свое собственное утверждение, что люди не имеют от природы никаких прав. Он ведь не признает что родители «от природы» наделены правами относительно детей, или обратно, он упраздняет и семью. Природа не дает родителям, детям никаких прав. Вообще все это революционное, или бабефовское, основоположение покоится на религиозном, то есть ложном, воззрении. Как можно признавать право, не стоя на религиозной точке зрения? Разве «право» не религиозное понятие, то есть нечто святое? Ведь «правовое равенство», провозглашенное революцией, только видоизмененная форма «христианского равенства», «равенства братьев», детей Божиих, христиан и т. д., короче – братство.
Свободная критика занимается идеями, и потому она постоянно остается только в пределах теории. Как бы она ни боролась с идеями, она никогда не может освободиться от них. Она возится с привидениями, но она может так поступать, лишь считая их привидениями. Идеи, с которыми она всегда имеет дело, не исчезают совершенно: наступающая заря нового утра их не рассеивает. Критик может дойти до атараксии по отношению к идеям, но никогда не освободится от них, то есть он никогда не сумеет понять, что над телесным человеком не существует ничего высшего (ни человечности, ни свободы). У него всегда остается представление о «призвании» человека, о «человечности». И эта идея человечества остается неосуществленной, ибо она именно и остается «идеей» и должна остаться таковой.
Быть свободным – от чего? Многое есть, конечно, такого, что следует стряхнуть с себя. Иго крепостной зависимости, неограниченную власть над собой, иго аристократии и князей, господство страстей и похотей, да даже власть собственной воли, своеволия, ибо совершеннейшее самоотрицание тоже сводится именно к свободе, к свободе от самоопределения, от собственного «я», и стремление к свободе как к чему-то абсолютному, за что стоит заплатить какую угодно цену, лишило нас нашего своеобразия; оно создало самоотречение, самоотрицание. Но чем свободнее я становлюсь, тем более нагромождается надо мной насилия, тем я себя чувствую бессильнее.
Распределяющее начальство даст мне то, что предписывает ему его чувство справедливости, любовная забота о всех. Для меня же, единичной личности, одинаково неудобны и коллективное богатство, и богатство других единичных личностей, ибо и то, и другое не мое; принадлежат ли все блага всему обществу, которое уделяет и мне часть этих благ, или отдельным владетелям, – для меня это одинаковое стеснение, ибо ни тем, ни другим я не могу распоряжаться. А коммунизм, уничтожающий всякую личную собственность, еще более ставит меня в зависимость от другого, а именно от общества, и, как бы ни нападал он на «государство», он опять-таки стремится установить «государство», известный строй, стесняющий мою свободную деятельность, учреждающий верховную власть надо мной. Коммунизм справедливо восстает против гнета, который я испытываю от единичных собственников, но еще страшнее та власть, которую он даст обществу.
Если бы иерархия не проникла так глубоко в сердце человека, мешая смело преследовать свободные, то есть быть может, неугодные Богу мысли, то надо было бы свободу мыслей считать таким же пустым словом, как, например, свободу «пищеварения». По убеждению людей, принадлежащих к какому-нибудь цеху, мысль мне дана; по мнению же людей свободомыслящих, я ищу мысли. Для первых истина уже найдена и существует, и мне нужно только принять ее, как милость подателя; для вторых же истину следует искать, и она – моя лежащая в будущем цель, к которой я должен стремиться. В обоих случаях истина (истинная мысль) находится вне меня, и я стараюсь ею овладеть благодаря дару (милости) или приобретению (собственным заслугам). Итак: 1) истина – привилегия; 2) нет, путь к ней открыт для всех, и ни Библия, ни Святой отец, ни церковь или кто бы там ни был не обладают ею; но обладания ею можно достигнуть спекулятивным путем. Оба эти типа людей не обладают истиной как собственностью: они имеют ее или в виде лена (ибо «святой отец», например, не единственный: единственный – это такой-то Сикст, Климент и т. д., но как Сикст, Климент и т. д. он не обладает истиной, а обладает ею только как «святой отец», то есть как дух), или в виде идеала. Как лен она существует для весьма немногих (привилегированных), как идеал – для всех (патентованных).
Действительно не божественный, и тем более не человеческий разум, а только твой и мой разум, ибо только ты и я – действительно реальны.
… Только как человек – имею мысли; как я – я вне мыслей. Кто не может освободиться от мыслей, тот – только человек, раб языка, этого продукта людей, этого клада человеческих мыслей.
Быть человеком не значит осуществлять идеал человека как такового (отвлеченного человека), а значит проявлять себя, единичного. Моей задачей должно быть не то, как я воплощаю общечеловеческое, а то, как я удовлетворяю самого себя. Я сам – мой род, я свободен от норм, образца и т. д. Возможно, что мне удастся сделать из себя очень немногое, но это немногое – все, и оно лучше того, что я даю сделать из себя другим путем насилия надо мной, посредством дрессировки обычая, религии, закона, государства и т. д.
Государство проявляет «власть» (насилие), единичному это не дозволено. Деятельность государства заключается в насилии; свое насилие оно называет «правом», насилие же каждой личности – «преступлением». Следовательно, преступлением называется насилие единичного лица, и только преступлением сокрушает он насилие государства, если он того мнения, что не государство выше его, а он выше государства.
Я собственник своей мощи и только тогда я становлюсь таковым, когда сознаю себя Единственным.
Кто равнодушен к ней, для того она – ничто; кто употребляет ее в качестве талисмана, для того она имеет значение только волшебного средства; кто, как дитя, играет с нею, для того она не что иное, как игрушка, и т. д.
Но христианство требует, чтобы она обязательно была для всех одним и тем же, хотя бы священной книгой или «Священным писанием». Это значит, что взгляды христианина должны быть взглядами всех других людей и что никто не должен относиться иначе к этому объекту. Этим разрушается своеобразность отношения к объектам и какой-нибудь один образ мыслей устанавливается как «истинный», «единственно истинный». Вместе со свободой делать из Библии то, что я хочу из нее сделать, уничтожается и свобода действия вообще, и на ее место ставится обязательность одного определенного взгляда или суждения. Кто же выскажет суждение, что Библия – крупнейшая и долговечнейшая ошибка человечества, тот судит преступно.
В этом и заключается юмор. Смеяться над мелочностью людей может всякий, имеющий «более возвышенные чувства»; но смеяться над всеми великими мыслями, возвышенными чувствами, благородным вдохновением и святой верой – это предполагает, что я – собственник всего.
Если вы берете наслаждение, то оно – ваше право, если же вы будете лишь домогаться его, не решаясь прямо захватить его, то оно останется по-прежнему «благоприобретенным правом» тех, которые имеют привилегию наслаждений. Оно их право, как в случае захвата было бы вашим правом.
Когда христианское сознание, или «христианин», составляет уголовные законы, то понятие преступности, конечно, отождествляется с бессердечием. Всякое нарушение и оскорбление сердечной привязанности, всякое бессердечное отношение к чему-нибудь святому – преступление. Чем сердечнее эти отношения должны были бы быть, тем больше возмущает надругательство над ними, тем более преступление кажется заслуживающим наказания. Властителя обязан любить каждый его подданный: отрекаться от этой любви – государственная измена, наказуемая смертной казнью.
Считай себя более могущественным, чем тебя считают, и у тебя будет больше мощи; считай себя большим, и ты будешь иметь больше. В таком случае ты не только призван ко всему божественному, но и имеешь право на все человеческое, ты и собственник своего, то есть всего, что ты можешь сделать своей собственностью, – ты имеешь способности и создан ко всему, что – твое.
… Для эгоиста же только его история имеет ценность, ибо он стремится развить только себя, а не идею человечества, не план Бога, не намерения Провидения, не свободу и т. п. Он не считает себя орудием идеи или сосудом Господа, он не признает никаких призваний, он не бредит тем, что существует для продолжения и развития человеческого рода, – он живет своей жизнью, расточает ее, не заботясь о том, принесет ли это пользу человечеству.
В Единственном даже собственник возвращается в свое творческое ничто, из которого он вышел. Всякое высшее существо надо мной, будь то Бог или человек, ослабляет чувство моей единичности, и только под ослепительными лучами солнца этого сознания бледнеет оно. Если я строю свое дело на себе, Единственном, тогда оно покоится на преходящем, смертном творце, который сам себя разрушает, и я могу сказать:
«Ничто – вот на чем я построил свое дело».
Человек ни к чему не «призван» и не имеет никаких «задач», никаких «назначений», так же точно, как какое-нибудь растение или животное, которое ведь не имеет никаких «призваний». Цветок не следует призванию усовершенствовать себя, а между тем он употребляет все свои силы, чтобы как можно больше насладиться миром и использовать его, то есть он впитывает в себя столько соков из земли, столько лучей солнца, столько воздуха из эфира, сколько может получить и вместить в себя. Птица не живет согласно какому-нибудь призванию, но она пользуется, насколько может, своими силами: она ловит жуков и поет, сколько ей хочется. Но силы цветка и птицы незначительны по сравнению с человеческими силами, и человек, пользующийся своими силами, несравненно могущественнее воздействует на мир, чем растение и животное. Призвания он не имеет, но он имеет силы, проявляющиеся там, где они могут проявиться, ибо ведь их бытие состоит единственно в их проявлении, и они так же мало могут пребывать в бездействии, как и сама жизнь, которая перестала бы быть жизнью, если бы «остановилась» хоть на мгновение.
Будучи еще далеким от самого себя, я разделяюсь на две половины: одна из них, недостижимая и требующая выполнения, – истинная; другая, неистинная, должна быть принесена в жертву – это бездуховная; истинная должна стать всем чело­веком – духом. И тогда говорят: «Истинная сущность человека – дух» или: «Человек существует как человек лишь духовно». Тогда с жадностью начинают ловить этот дух, как будто гонятся за собой и ищут себя, и в погоне теряют себя самого и то, что собой представляют.
И так же, как с яростью гонятся за своим «я», совершенно недостижимым, так и презирают правило умных людей – брать человека таким, каков он есть; их охотнее предполагав такими, какими они должны быть, требуют от каждого той же погони за своим «я» и «стремятся создать из всех одинаково равноправных, одинаково достойных уважения и одинаково нравственных или разумных людей».
Право цензуры. Для того, чтобы приговоры этого суда признать правосудием, надо считать и цензуру правом. Но все-таки, несмотря на это, думают, что суд дает защиту. Да, защиту против ошибки отдельного цензора: он защищает цензурного законодателя от неправильного толкования его воли, но по отношению к законодателю еще крепче утверждает закон, сообщая ему «священную силу права». Прав ли я или нет – об этом никто другой не может судить, кроме меня самого. Другие могут судить и толковать лишь о том, признают ли они за мною право и является ли оно правом и в их глазах.
Как и критикующее животное, я думаю только о себе. Я – критерий истины, но я – не идея, а больше, чем идея, то есть невыразим. Моя критика не «свободная» критика, не свободна от меня, и ничему не «служит», не служит и идее, она моя собственная критика.
Тут должен выступить имеющий решающее значение эгоизм, своекорыстие, а не принцип любви, не чувства, вытекающие из любви, – милосердие, добросердечность, благодушие, даже справедливость и правосудие (ибо и правосудие – проявление любви, продукт ее): любовь знает только жертвы, и требует «самопожертвования».Эгоизм не имеет намерения жертвовать чем-нибудь или ограничивать себя, он просто решает: что мне нужно, то я должен иметь, и я себе это добуду. Все попытки дать разумные законы о собственности вытекали из недр любви и изливались в бесконечный океан «определений». И социализм, и коммунизм не свободны от этого.
Тогда только мысль становится моей собственностью, когда я не боюсь подвергнуть ее в каждый момент смертельной опасности, когда потерю ее не буду считать потерей для себя и не буду бояться потерять себя. Моей собственной мысль становится только тогда, когда я могу ее поработить себе, но никогда не наоборот, когда она не может довести меня до фанатизма, сделать меня орудием своего осуществления. Итак, свобода мысли существует тогда, когда я могу иметь всевозможные мысли; но собственностью мысли сделаются только тогда, когда они не могут стать господами надо мной. В эпоху свободы мысли господствуют мысли (идеи); но если я обращаю их в свою собственность, то они становятся моими созданиями.
Одним словом, огромная разница в том, явлюсь ли я исходным или конечным пунктом. В последнем случае я не имею себя самого, и чуждое мне «истинное существо» будет вертеть мною, как призрак, под тысячью разных названий. Так как я – еще не «я», то нечто другое (Бог, например, истинный человек, истинно благочестивый, разумный, свободный и т. д.) становится мною, моим «я».
… Могут ведь подумать, будто я превозношу возвращение к естественному состоянию. Как я, значит, живу на свете, чтобы осуществлять какие-то идеи? Чтобы содействовать осуществлению «идеи государства» своею лояльностью или «идеи семьи» – браком, как супруг и отец? Что мне за дело до подобных призваний! Я не живу ни по какому призванию, как цветок, который растет и распускается, не исполняя никакого «долга».
Хотя общество и желает, чтобы каждый обрел права, но не свое собственное, а только то право, которое санкционируется обществом, то есть так называемое общественное право. Я же даю или беру себе право по собственному полномочию, и по отношению ко всему тому, что сильнее и властнее меня, я – нераскаявшийся преступник. Как себе самому принадлежащий и творец своего права я не признаю иного источника права, кроме себя самого, я не признаю источником права – ни Бога, ни государство, ни природу, ни даже человека с его «вечными человеческими правами», ни божественное, ни человеческое право.
Но служить истине не было никогда моим намерением; она – только пищевое средство для моего мыслительного аппарата, как картофель – для моего желудка, а друг – для моего сердца. Пока я имею желание и силы мыслить, до тех пор мне служит каждая истина только для того, чтобы перерабатывать ее по моим способностям. Истина для меня так же «суетна и бренна», как для христианина действительность или все мировое. Она существует так же, как и вещи мира сего, хотя христианин доказал их ничтожество, но она суетна, ибо ценность ее не в ней самой, а во мне; сама по себе она не имеет никакой ценности. Ваша деятельность создает бесчисленное множество вещей, вы изменяете даже лицо земли и воздвигаете всюду человеческие создания; точно так же вы открываете бесчисленное множество истин, и мы рады этому от всей души. Но так же, как я никогда не соглашусь стать рабом ваших машин, а только хочу помочь вам для своей же пользы привести их в ход, так же и вашими истинами я хочу пользоваться только тогда, когда не должен служить им и подчиняться их требованиям. Все истины подо мною – мне дороги; но истины надо мной, истины, к которой я должен приспосабливаться – я не желаю знать. Для меня нет истины, ибо ничто не стоит надо мной.
Национальность – мое качество, нация же владеет и повелевает мною. Если ты силен физически, то ты можешь применять в соответствующих случаях свою силу и гордиться ею, но если твое сильное тело владеет тобою, то ты постоянно рвешься в драку в самых неподходящих случаях, ты никому не можешь подать руки, не сдавив ее.
Все попытки осчастливить чернь, все братские лобзания, вызванные любовью, ни к чему не приводят. Только эгоизм может помочь черни, и эту помощь она должна себе сама оказать, и она ее окажет. Нужно только, чтобы она не поддавалась страху, – тогда сила за нею. «Люди бы не уважали ничего, если бы их не держали в страхе»
Члены цеха, или привилегированные, не терпят никакой свободы мышления, то есть никаких мыслей, которые не исходили бы от «дающего все блага», как бы ни назывался он – Богом, папой, церковью или иначе. Если кто-либо имеет незаконные мысли, то он должен поведать их своему исповеднику и до тех пор подвергаться назначенным исповедником бичеваниям, пока рабская плеть не сделается невыносимой для свободных мыслей. Так же и другим способом заботится цеховой дух о том, чтобы свободные мысли вовсе не возникали; прежде всего – мудрым воспитанием. Кому в должной мере вбиты в голову принципы морали, тому уже никогда не освободиться от моральных мыслей, и разбой, лжеприсяга, обман и т. д. станут для него навязчивыми идеями, от которых его не убережет никакая свобода мыслей. Его мысли пришли к нему «свыше», и на этой почве он стоит твердо.
Из навязчивых идей возникают преступления. Святость брака – одна из таких навязчивых идей. Из понятия святости брака вытекает, что супружеская неверность – преступление, и поэтому устанавливается определенный брачный закон, по которому за супружескую неверность полагается то или иное наказание. Для тех, которые чтят «свободу, как святыню», это наказание является преступлением против свободы, и только в этом смысле общественное мнение и заклеймило брачный закон.
В этом трояком отношении ленная зависимость совершенно преобразилась: от всемогущего «человека» мы получаем, во-первых, в ленное владение нашу власть, которая называется не властью или силой, а «правом», «правом человека». Далее: мы получаем от него в лен наше положение в мире, ибо он, посредник, способствует нашему общению, которое поэтому должно быть только «человечным». Наконец: мы получаем от него в лен нас самих, именно – нашу собственную ценность или все, чего мы стоим, ибо мы – ничего не стоим, если он не обитает в нас или если мы не «человечны». Власть, мир, я – все принадлежит «человеку». Но разве я не могу провозгласить себя и господином, и посредником, и своим собственным Я?
Стремления нового времени имеют целью воздвигнуть идеал «свободного человека». Если бы можно было его найти, тогда была бы новая религия, ибо созданы новый идеал, новая тоска, новое мучение, новое благоговение, новое божество, новое отчаяние. С идеалом «абсолютной свободы» проделывается то же, что и со всяким абсолютом, и по Гессу, например, он может быть осуществлен «в абсолютном человеческом обществе». Эту осуществляемость он называет несколько ниже «призванием», точно также он определяет затем свободу как «нравственность», говоря, что должно начаться царство «справедливости» (равенства) и «нравственности» (свободы) и т. д.
«Я имею поместье в тысячу десятин». – «А я, твой батрак, отныне буду обрабатывать твою землю только за талер в день». – «Тогда я найму себе другого батрака». – «Ты никого не найдешь, ибо мы, батраки, все будем работать только по такой цене, а если кто-нибудь согласится на твои условия, то горе ему. Вот и служанка: она тоже требует теперь столько же, сколько и мы, и ты не найдешь ни одной служанки, которая пошла бы служить за меньшую плату». – «Но ведь я разорюсь!» – «Не так страшно. Столько же, сколько и мы, ты, конечно, будешь получать, и если не хватит, то мы добавим тебе столько, сколько нужно, чтобы ты мог жить, как мы». – «Но я привык к лучшей жизни». – «Против этого мы ничего не имеем, но это нас не касается, если ты можешь отложить больше, то живи лучше. Но не станем же мы наниматься за меньшую плату только для того, чтобы ты мог благоденствовать. Богач всегда отделывается от бедняка словами: «Что мне за дело до твоей нужды? Пробивайся, как знаешь – это твое дело, а не мое. Так пусть же это будет нашим делом, и мы не позволим богачам лишать нас средств, «которые у нас имеются, чтобы добыть то, чего мы стоим».
Фейербах упрекает Гегеля в том, что он злоупотребляет словами, понимая под некоторыми выражениями иное, чем понимают обычно, и все же сам Фейербах делает ту же ошибку, придавая «чувственному» такой широкий смысл, в каком это понятие обычно не употребляется.Хорошо уже, конечно, то, что Фейербах отстаивает чувственность, но он облекает материализм своей «новой философии» в такие формы, которые до сих пор были собственностью идеализма, «абсолютной философии». Как люди не хотят слышать, что можно жить одним только «духовным», без хлеба, так же мало поверят они тому, что достаточно быть чувственным существом, чтобы уже тем самым быть всем, то есть духовным, мыслящим и т. д.
Вы, несчастные создания, вы могли бы так счастливо жить, если бы смели делать прыжки по вашему пониманию; нет, вы должны танцевать под дудку воспитателей и вожаков медведей, чтобы проделывать фокусы, которых вам самим никогда не пришло бы на мысль делать. И вы даже не бунтуете, когда вас каждый раз принимают не за то, чем вы хотите быть? Нет! Вы произносите про себя механически заученные вопросы: «К чему я призван? Что я должен делать?». Стоит только вам спросить, как вам уже скажут, чего от вас ждут и велят вам это сделать; вам укажут ваше «призвание», или вы сами себе предпишете и продиктуете то, что вам повелел дух. Тогда по отношению к вашей воле это выразится так: я хочу того, что составляет мой долг.
Единичная личность может только принять участие в создании царства Божьего на земле, или, выражаясь современным стилем, в развитии истории человечества, и только поскольку принимает участие в нем, постольку имеет христианскую, или, по современной терминологии, человеческую ценность; во всем остальном она – пыль и прах.
Отсюда ясно, что опять-таки тот же «человек» создает понятие преступности греха и, следовательно, права. Человек, в котором я не признаю «человека», «грешен и виновен». Только по отношению к святому можно стать преступником: ты по отношению ко мне никогда не можешь быть преступником, а будешь лишь противником. Но уже одно только отсутствие ненависти к осквернению святыни – преступление, и Сен-Жюст кричит Дантону: «Разве ты не преступник? Разве ты не подлежишь ответственности за то, что не питал ненависти к врагам отечества?» Если, как в эпоху Великой революции, понятие «человек» отождествляется с представлением о «добром гражданине», тогда тем же понятием «человека» создается и понятие «политических проступков и преступлений». Во всем этом отдельный, или единичный, человек рассматривается как «отброс», а всечеловеку, или отвлеченному «человеку», отводится самое почетное место, ему одному воздается почтение. Смотря по тому, как именуется этот «призрак», христианином, иудеем, мусульманином, добрым гражданином, лояльным подданным, «свободным», патриотом и т. д., перед лицом торжествующего «человека» исчезают и те, которые хотят провести другое, не совпадающее с этим понятие человека, и те, которые хотят осуществить и проявить себя. И с какой елейностью убивают именем закона, суверенного народа, Бога и т. д.!
Отрицатель святости направляет свои силы против богобоязненности, ибо страх Божий определил бы его отношение ко всему, что он продолжал бы считать святыней. Осуществляет ли священную власть Бог или человек в богочеловеке, считается ли, следовательно, что-нибудь святыней во имя человека (гуманность), – это нисколько не изменяет страха Божьего: ведь и человек почитается «верховным существом» в той же степени, как в специальной религиозной области Бог, как «верховное существо», требует от нас и страха, и почтения, и оба они внушают нам благоговение. Настоящая богобоязненность уже давно поколеблена, в общий обиход невольно вошел более или менее сознательный атеизм, который выражается внешним образом в широком развитии «бесцерковности». Но то, что отнимали у Бога, отдавали человеку, и власть гуманности возрастала по мере того, как умалялось влияние и значение благочестия. Человек как таковой и есть нынешний Бог, и прежняя богобоязненность теперь сменилась страхом человеческим. Но так как человек представляет собой лишь другое верховное существо, то, в сущности, с Верховным Существом произошла лишь некоторая метаморфоза, и страх человеческий есть лишь видоизмененный страх Божий. Наши атеисты – благочестивы. Если в так называемую феодальную эпоху мы все получали в ленное владение от Бога, то в либеральный период устанавливается такая же ленная зависимость от «человека»: прежде Бог был господином, теперь этим господином стал человек. Бог был посредником – теперь посредником стал человек, Бог был духом – теперь духом стал человек.
Но разве «человек» как отвлеченное понятие – не «дух»? Ядро государства и есть «человек как понятие», то есть нечто нереальное, и государство само лишь «человеческое общество». Мир, который создает верующий человек (верующий дух), называется церковью, а мир, который создает человек (человеческий, или гуманный, дух) называется государством. Но это не мой мир. Я никогда не совершаю ничего отвлеченно человеческого, а совершаю всегда свое собственное, то есть мое человеческое Дело отличается от всякого иного человеческого дела, и только это различие делает его действительно моим, мне принадлежащим делом. Человеческое в нем – абстракция, и как таковая – дух, то есть отвлеченное существо.
Я хочу ответить на вопрос Пилата: «Что есть истина?» Истина – свободная мысль, свободная идея, свободный дух; истина – то, что свободно от тебя, что не твоя собственность, что не находится в твоей власти. Но истина также и совершенно несамостоятельное, безличное, непроизвольное, беспамятное, истина не может выступить так, как выступаешь ты, не может двигаться, изменяться, развиваться; истина ожидает и принимает все от тебя и существует только благодаря тебе, ибо она существует только… в твоей голове. Ты признаешь, что истина – мысль, но не всякая мысль истинна, или, как ты выражаешься, не всякая мысль – истинная и действительная мысль. А чем ты измеряешь и как узнаешь истинную мысль? Твоим бессилием, именно тем, что ты не можешь ею овладеть. Когда она тебя подчиняет, вдохновляет и воодушевляет, тогда ты считаешь ее истинной. Ее господство над тобой убеждает тебя в ее истине и, если она тобою обладает и ты одержим ею, тогда тебе хорошо с ней, ибо тогда ты нашел себе господина и наставника. Когда ты искал истину, чего жаждало твое сердце? Господина! Ты стремился не к своей власти, а к властвующему над тобой, и ты хотел возвысить его («величайте Господа Бога нашего!»). Истина, мой милейший Пилат, – властелин, и все те, которые ищут истины, ищут и прославляют властелина. Где он, этот властитель? Где же, как не в твоей голове! Он – только дух, и там, где ты думаешь, что ты его видишь, там он – призрак, властелин просто-напросто мысль, и только христианское мучительное желание сделать невидимое видимым, духовное телесным создали призрак и ужасную веру в призраки.
Я сам решаю – имею ли я на что-нибудь право; вне меня нет никакого права. То, что мне кажется правым, – и есть правое. Возможно, что другим оно и не представляется таковым, но это их дело, а не мое: пусть они обороняются. И если бы весь мир считал неправым то, что, по-моему, право и чего я хочу, то мне не было бы дела до всего мира. Так поступает каждый, кто умеет ценить себя, каждый в той мере, в какой он эгоист, ибо сила выше права – с полным на это правом.
Короче, люди продолжали находиться по уши в повиновении и одержимости, жили рефлексией и продолжали обладать объектом для рефлексии, который уважали, и перед которым чувствовали благоговение и страх. Вещи превратили в представления о вещах, в мысли и понятия, и тем самым зависимость от них стала еще более глубокой и нерасторжимой. Так, например, легко выходят из повиновения родителям или перестают слушать увещания дяди или тети, просьбы брата или сестры, но отвергнутое в принципе повиновение продолжает овладевать совестью, и чем менее поддаются наставлениям отдельных людей, признавая их неразумными, тем крепче держатся за самый принцип долга и уважения к родным и тем труднее прощают себе грех против своего представления о родственной любви и уважении.
Сформулируем смысл этого закона, и тогда получится следующее: каждый человек должен иметь нечто, что стояло бы выше него. Ты должен отодвинуть на задний план свои «частные интересы», если этого требуют благополучие других, благо родины, общества, общее благополучие, благо человечества, доброе дело и тому подобное! Отечество, общество, человечество и т. д. должны стать над тобою, и твои «частные интересы» должны стушеваться перед ними, ибо ты не должен быть эгоистом. Люди, живущие религиозной жизнью, при общении друг с другом подчиняются стоящему над всем формальному закону; грешным образом часто забывают следовать ему, но никогда не позволяют себе отрицать его абсолютную ценность, этот закон – любовь. И даже те, которые борются с ее принципом и ненавидят, казалось, самое это слово, – и те еще верны ему, ибо и в них осталась еще любовь; они любят даже еще глубже и просветленнее; они любят «человека и человечество».
Даже в области мышления, если мы сведем слово «возможный» к пониманию его как «будущий», то все-таки оно тождественно «действительному». Если, например, говорят: возможно, что завтра взойдет солнце, – то это значит только, что для сегодняшнего дня завтра – действительное будущее; вряд ли нужно объяснять, что будущее – только тогда действительное «будущее», когда оно еще не настало.
Но зачем заниматься разбором одного слова? Если бы в нем не заключалось самое крупное по последствиям недоразумение, длящееся уже тысячелетия, если бы все призраки одержимых людей не были связаны с единственным словом «возможно», то оно бы нас совершенно не интересовало.
Мысль, идея, как только что было показано, владеет одержимым миром. Но ведь возможность есть не что иное, как мыслимость, а этой ужасной мыслимости издавна приносятся бесчисленные жертвы. Было мыслимо, что люди могут стать разумными, мыслимо, что они познают Христа, мыслимо, что они вдохновятся добром и станут нравственными, мыслимо, что они все войдут в лоно церкви, мыслимо, что они не будут ни замышлять, ни говорить или думать ничего противогосударственного, что они могли бы быть послушными подданными; но, так как это было мыслимо, то таков необходимый вывод – это было и возможно, и далее, так как это было возможно для людей (здесь именно и ошибка: если для меня это мыслимо, значит, это возможно и для людей), то они должны были быть такими, таково было их призвание; и, наконец, – на людей следует смотреть в зависимости от этого призвания, только как на призванных, видеть их не такими, каковы они на самом деле, а какими они должны быть.
… Он остается в тисках абстракции ибо «бытие» – абстракция, как и самое «я». Только я – не простая абстракция, я – все и во всем, следовательно, я – сам абстракция, или ничто; я – все и ничто; я – не только простая идея; я в то же время полон идей, я – мир идей. Гегель осуждает собственное, мое, – «мнение». «Абсолютное мышление» – такое мышление, которое забывает, что оно мое мышление, что я мыслю и что оно существует только благодаря мне. Но, как «я», я вновь поглощаю мое собственное, становлюсь его господином; оно, только мое мнение, которое я могу в каждое мгновение изменить, то есть уничтожить, вновь воспринять в себя и поглотить. Фейербах хочет победить «абсолютное мышление» Гегеля своим непреодолимым бытием. Но бытие я так же преодолел в себе, как и мышление. Это – мое «я есмь», как и то мое «я мыслю».
Мышление, конечно, не прекратится, так же как и чувствование. Но власть мыслей и идей, господство теорий и принципов, главенство духа, одним словом, иерархия будет продолжаться до тех пор, пока будут господствовать попы, то есть теологи, философы, государственные мужи, филистеры, либералы, наставники, слуги, родители, дети, супруги, Прудоны, Жорж Санды, Блюнчли и т. д., и т. д.; иерархия будет существовать до тех пор, пока будут верить в принципы, мыслить о них или даже их критиковать, ибо даже самая непримиримая критика, которая хоронит все обычные принципы в конце концов тоже верит в принцип как таковой.
Критикует всякий, но критерии различны. Поэтому гонятся за «истинным» критерием. Этот истинный критерий – первая предпосылка. Он – создание не критика, а догматика. Мало того, обычно его берут из культуры данного времени, например, «свобода», «человечность» и т. д. Не критик «открыл человека», а «человек», был установлен догматиком как истина; критик же, который, впрочем, может быть одновременно и догматиком, верит в эту истину, в этот догмат. В этой вере, одержимый этой верой, он и критикует. Тайна критики – какая-нибудь «истина»: вот секрет ее силы.
Истину как таковую, «истину вообще», не хотят отбросить, ее хотят найти. Но ведь она не что иное, как высшая сущность! Если бы «истинная критика» потеряла веру в истину, она должна была бы прийти в отчаяние. И все-таки истина – только мысль, но не одна только; она – мысль, которая стоит над всеми прочими мыслями, мысль неопровержимая, она – сама мысль, которая освящает все прочие мысли, она – святая святых мыслей, «абсолютная», «святая» мысль. Истина устойчивее всех богов, ибо для нее, ради служения ей, низвергли богов и под конец самого Бога. «Истина» осталась, когда погиб мир богов, ибо она есть бессмертная душа этого преходящего мира богов, она – само божество.
Кто преступает веление государства, тот считается таким же преступником, как и преступающий заповеди Божии – это взгляд, который удержался еще со времен господства церкви. Бог – свят сам по себе, и заповеди церкви, как и государства, – заповеди этого святого; он дает их миру через посредство своих помазанников и деспотов, венчанных «Божией милостью». Если церковь имела смертный грех, то государство имеет «достойных казни» преступников, если первая имела еретиков, то второе имеет государственных изменников, если первая налагала церковные наказания, то государство налагает уголовные кары; церковь вела инквизиционные процессы, государство – фискальные; словом, в церкви – грехи, в государстве – преступления, в церкви – инквизиция и в государстве – инквизиция. Но не настанет ли час, когда и святость государственности падет, подобно церковной? Страх перед его законом, благоговение перед его величием, покорность его «подданных», долго ли еще продержится это все? Не исказится ли, наконец, «святой лик»?
Я – собственник человечества, я – человечество и не забочусь о благе другого человечества. Ты – глупец, если ты, будучи единственным человечеством, хочешь жить для чего-то другого, а не для себя.
Моя свобода становится только тогда совершенной, когда она обращается во власть, и тогда я перестаю быть только свободным и становлюсь собственным. Почему свобода народов « пустой звук»? Потому что народы не имеют власти! Одним дуновением живого Я человек сметает целые народы, – все равно, будет ли это дуновение какого-нибудь Нерона, китайского императора или бедного писателя.
Разве я следую своему собственному, настоящему назначению, когда отдаюсь во власть чувственного? Я принадлежу себе только тогда, когда не нахожусь во власти чувственности, так же как во власти чего-либо другого (Бога, человека, начальства, закона, государства, церкви и т. д.), а сам овладеваю собою. То, что полезно мне, самобытному или самому себе принадлежащему, того и домогается мое своекорыстие.
Только когда они становятся моей собственностью, все эти духи, истины уходят на покой, и только тогда они становятся реальны, когда у них отнято их самостоятельное существование и они делаются моей собственностью, когда уже нельзя более сказать: истина развивается, господствует, утверждается, история (тоже понятие) побеждает и т. п. Никогда не торжествовала истина – она всегда была только моим средством, ведущим к победе, подобно мечу («меч истины»). Истина мертва, это – буква, слово, материал, который я могу употреблять. Всякая истина в себе мертва, всякая истина – труп; жива же она только так, как живы мои легкие, то есть в зависимости от моей собственной жизни. Истины – материал, как полезны злаки и сорные травы. Полезные ли они злаки или сорные травы? Только я могу решить это.
Всякое существующее право – чужое право, право, которое мне «дают», «распространяют на меня». Но разве я могу быть прав только потому, что все признают меня правым? А между тем, что такое право, которое я в государстве или обществе обретаю, как не право, данное мне чужими? Если глупец оправдывает меня, то я начинаю колебаться в своей правоте: я не желаю, чтобы глупец оправдывал меня. Но если и мудрый оправдывает меня, это все же еще не составит моей правоты. Моя правота совершенно не зависит от решений глупцов и мудрецов. Тем не менее мы до сих пор домогались именно такой правоты. Мы ищем правоты и обращаемся с этой целью к суду. К какому? К королевскому, церковному, народному суду. Может ли султанский суд решать вопросы о правоте иначе, чем соответственно тому, что султан постановил считать правым? Может ли он признать мою правоту, если она не совпадает с понятиями султана о правоте?
Что же этот суд может дать мне? Он отстаивает правоту султана, а не мою: я там обрету чужую правоту. И только если эта чужая правота согласуется с моей, я тоже окажусь правым на этом суде.
Я говорю – народ! Народ – и вы в своем благодушии думаете, что народ удивительно как высок, – народ насквозь пропитан полицейским образом мыслей, народу приятен только тот, кто отрицает свое я, кто занимается «самоотречением».
Задачей единичной личности не является служение семье как божественному, наоборот, задача заключается в служении божественному, в том, чтобы подчинить ему семью, то есть подчинить ему все во имя идеи, утверждать всюду знамя идеи, сделать идею реальной действительностью.
Отсюда и происходит боязнь пользоваться как угодно своей жизнью, ибо она должна служить только для «истинного и правильного пользования». Если кто-нибудь, стоящий на религиозной точке зрения, кончает жизнь самоубийством, то он поступает безбожно, позабыв о Боге; если же он стоит на нравственной точке зрения, то поступает безнравственно, позабыв о долге.
Деятели революции часто говорили о «великой мести» народа как о его праве. Месть и право здесь совпадают. Но таково ли отношение я к «я»? Народ кричит, что противная партия совершила по отношению к нему преступление. Но могу ли я принять, что данное лицо совершило преступление относительно меня, если я не предположу, что это лицо должно было поступать так, как я этого хотел? И только такое деяние я называю правильным, правым, хорошим и т. д., а всякое противоположное считаю преступлением. Тем самым я, значит, полагаю, что и другие должны вместе со мною стремиться к одной и той же цели, то есть я отношусь к ним не как к единственным, которые носят в себе свои законы и живут согласно им, а как к существам, обязанным повиноваться какому-нибудь «разумному» закону. Я устанавливаю, что такое отвлеченный «человек», «человек» как таковой, и что такое «истинно человеческое» поведение, а затем требую, чтобы каждый человек считал этот закон нормой и идеалом, в противном случае он окажется в моих глазах «грешником и преступником». «Виновного» же постигает «кара закона».
Понятия еврея слишком мало для тебя, и еврейское не составляет твою задачу; быть греком, немцем – тоже недостаточно. Но будь человеком, и тогда ты обретешь все, считай человеческое своим призванием. Теперь я знаю, чем должен быть, и можно уже установить новый катехизис. Опять субъект подчинен предикату, единичный – всеобщему, опять укреплено господство одной идеи и положено основание новой религии. Это – прогресс в религиозной и христианской области, но этим не сделано ни единого шага за пределы этой области. Переход за пределы этой области ведет в неизречимое. Для меня наш бедный язык не имеет подходящего слова, и «Слово» – логос есть для меня «только слово». Ищут определения моей сущности. Если таковая не еврей, немец и т. д., то во всяком случае она – человек. «Человек – моя сущность». Я сам себе отвратителен, гадок, я страшен и противен самому себе, я – страшилище для себя, сам себе несносен или никогда не удовлетворяю себя самого. Из такого рода чувств возникает саморазложение, или самокритика. Религиозность начинается в самоотречении и заканчивается завершенной критикой.
Итак, государство проявляет свою враждебность по отношению ко мне тем, что требует, чтобы я был человеком, это предполагает, что я могу быть и не человеком и казаться ему «не-человеком»: оно вменяет мне в долг «быть человеком». Далее, оно требует, чтобы я ничего не делал, что ниспровергало бы его; его существование, следовательно, должно быть всегда свято для меня. Далее, я должен быть не эгоистом, а «честным и порядочным», то есть нравственным человеком. Словом, я должен быть по отношению к нему и его существованию бессильным, почтительным и т. д.
Хотели одухотворить народ и государство тем, что придали им более широкое значение «человечества» и «всеобщего разума», но рабство стало тогда еще более тяжелым; и филантропы, и гуманные властители так же деспотичны, как политики и дипломаты. Новые критики борются против религии за то, что она ставит Бога, божественное, нравственное и т. д. вне человека, как нечто объективное; они же, наоборот, вкладывают все это, как субъективное, в человека. Но они совершают опять-таки характерную ошибку религии тем, что приписывают «призвание» человеку, считая его божественным, человеческим и т. п., говоря, что нравственность, свобода, гуманность – «сущность» человека.
И так же, как религия, хочет и политика «воспитать» человека, содействовать выявлению его «сущности», его «назначения», вообще сделать из него что-то, а именно – «истинного человека», религия хочет сделать его «истинно верующим», политика «истинным гражданином или подданным». По существу все сводится к одному и тому же, как бы ни называть «назначение» – божественным или человеческим. Религия и политика ставят человека на почву обязанностей: он должен сделаться вот этим, должен быть таким-то. С этим постулатом, этим велением люди подходят не только друг к другу, но и к самим себе. Наши критики говорят: ты должен быть цельным, свободным человеком. И они готовы провозгласить новую религию, воздвигнуть новый абсолют, новый идеал – свободу.
Люди должны стать свободными. Неудивительно, если появятся даже миссионеры свободы, ведь породило христианство миссионеров веры из убеждения, что все люди предназначены стать христианами. И как теперь вера образовала церковь, нравственность – государство, так и свобода образует новую общину, и начнется соответствующая «пропаганда». Конечно, нельзя ничего иметь против создания общины, но необходимо противиться восстановлению старого попечения, вообще того принципа, что нужно из нас что-либо сделать, христианина, подданного, свободного или «человека».
Только вместе с окаменевшим, мыслящим, миром может погибнуть и христианский мир, христианство, и сама религия; только тогда, когда уничтожатся идеи, мысли, только тогда не будет более верующих. Для мыслящего человека его мышление – «возвышенная работа, священное дело», и оно покоится на непоколебимой вере, на вере в истину. Сначала молитва – священная деятельность, затем это священное «благоговение» переходит в разумное «мышление», которое опять-таки сохраняет непоколебимую веру в «святую истину», и оно есть, собственно, чудесная машина, которую приводит в движение дух истины для своих целей. Свободное мышление и свободная наука занимают меня, ибо не я свободен, не Я занимаюсь, а мышление свободно и занимает меня, и это мышление и наука донимают меня небом и небесным, или «божественным», что, собственно, должно означать миром и мирским, но только «иным» миром; это – только перемена и передвижения мира, занятие сущностью мира, а потому – помешательство.
В чем состоит идеал, как не в я, которое ищут, но которого никогда нельзя достичь? Вы ищете себя? Следовательно, вы еще себя не имеете; вы ищете, чем вы должны быть, а потому вы не стали еще собой. Вы живете в тоске, и тысячелетия уже живете в ней, живете в надежде. Но совсем иначе живут в наслаждении! Касается ли это только так называемых благочестивых людей? Нет, это касается всех, кто принадлежит умирающей исторической эпохе, даже прожигателей жизни. И для них после будней наступало воскресенье и после суетной жизни – грезы о лучшем мире, о всеобщем человеческом счастье, короче, об идеале. Но благочестивым людям противопоставляют в особенности философов. Но разве они думали о чем-нибудь ином, как не об идеале, об абсолютном я? Повсюду тоска, стремление и надежда, и только они. Назовите это, если хотите, романтизмом.
Неблаговоспитанный и строптивый еще могут развиться сообразно своей воле – они еще на пути, «разумный» и податливый человек определяется «родом», общими требованиями и т. д., которые для него – закон, он ими определяется, ибо род для него – его «назначение», его «призвание». Обращаю ли я своя взор на «человечество», на род при стремлении к этому идеалу или на Бога и на Христа, – это не представляет существенного различия. Разве только то, что первое туманнее, чем второе. Единичный человек – и вся природа, и весь род.
Нравственность не мирится с эгоизмом, потому что она признает не меня, а только человека во мне. Если, однако, государство – общество людей, а не собрание многих «я», из которых каждое думает только о себе, то оно не может существовать без нравственности и должно придерживаться ее. Поэтому мы оба, государство и я, – враги. Меня, эгоиста, благо этого «человеческого общества» ничуть не интересует: я ничего ему не жертвую, а только пользуюсь им, обращая его в мою собственность и мое творение, то есть я уничтожаю его и создаю вместо него союз эгоистов.
Кто отказывается затрачивать свои силы на общество с таким ограниченным полем деятельности, как семья, партия, нация, тот все еще жаждет более достойного общества и думает, что нашел нечто истинно достойное любви в «человеческом обществе» или в «человечестве»; жертвовать собой для него кажется ему доблестным, и он готов отдать всю жизнь, все силы на служение человечеству.
Иначе обстоит дело, если твое не делается чем-то существующим для себя, вне тебя, если оно не превращается в личность, не становится самостоятельным в виде «духа». Твое мышление имеет предпосылкой не «мышление» как таковое, а тебя. Значит, все-таки ты являешься для самого себя предпосылкой. Да, но не себе, а моему мышлению. Перед моим мышлением предполагаюсь я. Из этого следует, что моему мышлению предшествует не мысль, или что мое мышление не имеет «предпосылки», ибо предпосылка, которой я служу своему мышлению, не сделка с мышлением, не продукт мысли, она – само фактически существующее мышление, она – собственник мышления и доказывает только, что мышление не что иное, как собственность, то есть что «самостоятельное» мышление, «мыслящий дух» вовсе не существуют. Вывод, который я делаю, следующий: не человек – мера всему, а я – эта мера. Критик, служащий чему-нибудь другому, но не себе, имеет перед глазами другое существо, – которому он хочет служить, поэтому он приносит в жертву своему Богу только ложных идолов. Все, что делается для этого существа, разве не создание любви? Но если критикую я, то не имею перед глазами даже себя, а доставляю себе только удовольствие, забавляюсь по своему желанию: я по своему произволу или пережевываю что-нибудь, или вдыхаю только его аромат.
Но почему я должен иначе думать о чем-нибудь, почему не дойти в этом до крайнего предела, а именно до того, чтобы не иметь никакого мнения о вещи, то есть вовсе ничего не думать о ней, уничтожить её? Тогда и пониманию наступил бы конец, ибо ничего не надо было бы понимать. Почему я должен говорить: Бог – ни Аллах, ни Брама, ни Иегова, а Бог? Почему бы не сказать: Бог – ничто, обман? Почему возмущаются мной, если я – «отрицатель Бога»? Ибо создание ставят выше творца и нуждаются в господствующем объекте, для того чтобы субъект мог смиренно подчиниться. Я должен преклониться пред абсолютом, я должен, это – мой долг.
Пока же я думаю, что мне нужно только найти мое истинное я и что должно настать такое время, когда не я буду жить в себе, а Христос или какое-нибудь другое духовное, то есть призрачное я, например, истинный человек, сущность человека и т. п., – до тех пор я не могу радоваться себе. Отныне вопрос не в том, как достичь и покорить жизнь, а в том, как ее расточить, как ею насладиться, или не как выработать в себе истинное я, а как изжить себя.
Тому, что языческие стоики выставляли, как «мудреца», соответствует в современной культуре «человек», и тот, и другой – бестелесные существа. Недействительный «мудрец», этот бестелесный «святой» стоиков, стал реальной личностью, телесным «святым» в Боге, ставшем плотью; недействительный «человек», телесное я станет реальностью в телесном я, во мне.
Что делает священник, увещевающий преступника? Он объясняет ему его вину, состоящую в том, что он осквернил своим поступком нечто освященное государством – собственность государства (таковой должна считаться и жизнь граждан).
Эта религия исполняет в государстве ту же роль, как уважение к семейному началу в семье. Для того, чтобы семья признавалась и сохранялась такой, какая она есть, для всех ее членов кровная связь должна быть священной, каждый член семьи должен чувствовать благоговение перед узами кровного родства для того, чтобы каждый родственник стал в его глазах священным. Точно так же и член государственной общины должен считать святыней эту общину, и то понятие, которое для государства – самое высокое, должно быть наивысшим и для него.
Уголовный кодекс обусловливается лишь тем, что есть святое, и должен исчезнуть, если будет уничтожено наказание. Повсюду хотят теперь создать новое уголовное законодательство, и никто не задумывается над тем, что такое само наказание. Но наказание должно исчезнуть и замениться удовлетворением, которое, в свою очередь, не должно служить «праву» или справедливости, а нам лично. Если кто-либо поступает так, как нам не угодно, то мы должны сломить его силу и утвердить нашу: мы этим доставляем удовлетворение себе и не должны иметь глупого желания доставить удовлетворение праву (то есть призраку). Человек должен обороняться против человека, а не святыня против человека, так же как уже не обороняется против человека Бог, которому прежде и еще до сих пор подают руку помощи все «слуги Божии» для того, чтобы наказать «извергающего хулу». Вследствие такого преклонения перед святым люди, лично ничуть не пострадавшие, предают преступников в руки полиции и судов: это – безучастная передача в руки «начальства», «которое лучше всего управляет святым». Люди с каким-то безумием направляют полицию на все, что кажется им безнравственным или только «неприличным», и эта ярость народа больше защищает и охраняет институт полиции, чем это может сделать правительство.
Критик инстинктивно предполагает «истину», когда приступает к работе, и, веря в то, что ее можно найти, он ее ищет. Он хочет открыть истинное, и в этом видит «добро». Предполагать – значит выставить заранее какую-нибудь мысль или мыслить о чем-нибудь раньше всего и, исходя из этой мысли, мыслить все остальное, то есть мерить и критиковать по этой мерке. Иными словами: мышление должно начаться чем-нибудь, что уже мыслилось. Если бы мышление начинало себя само, вместо того чтобы быть начатым, то есть если бы оно было субъектом, самостоятельно действующей личностью, каким является хотя бы растение, то, конечно, нельзя было бы отрицать того, что мышление должно начать с самого себя. Но именно олицетворение мышления и является причиной бесчисленного множества ошибок. В системе Гегеля всегда говорится так, как будто мышление, или «мыслящий дух», мыслит и действует, но это признание личности за мышлением, мышление как призрак. Критический либерализм, со своей стороны, вам скажет: «критика» делает то-то и то-то, или «самосознание» находит то-то и то-то. Но если мышление считается лично действующим, то мышление должно быть предпосланным; если критика считается таковой, то мысль должна ей предшествовать. Мышление и критика могут быть деятельны только из себя самих, они должны быть сами предпосылкой своей деятельности, так как не могут быть деятельны, не существуя. Но мышление как нечто предпосланное, – навязчивая идея, догмат: мышление и критика могут исходить, значит, только из догмата, то есть из мысли, навязчивой идеи, предпосылки.
Если они хотят освободиться от меня и быть чем-нибудь для себя или даже внушать мне почтение, то я должен как можно скорее обратить их в их ничто, то есть возвратить их в себя, в творца. Бог, Христос, Троица, нравственность, добро и т. д. – такие создания, о которых я себе не только могу позволить сказать, что они – истины, но и то, что они – обман. Как я пожелал и повелел, чтобы они существовали, так же я смею желать, чтобы они превратились в ничто. Нельзя допускать, чтобы они переросли меня, нельзя по слабости дозволить им стать чем-то «абсолютным» и этим увековечить их и дать им уйти из-под моей власти и силы. Я подчинился бы принципу окаменения этому жизненному принципу религии, которая особенно старается создать «неприкосновенные святыни», «вечные истины», короче, «святое», и этим отнять у тебя все твое.
Отвлеченный Человек есть человек вообще, и, следовательно, он – каждый человек. Итак, каждый человек должен владеть вечными правами человека, и, по мнению коммунистов, пользоваться ими в идеальном «демократическом» или, вернее, «антропократическом», строе. Но ведь только Я имею все, что приобрету себе, как человек я не имею ничего. Хотят, чтобы все блага стекались в руки каждого человека только потому, что он носит титул «человека». Я же делаю ударение на «я», – а не на том, что я – человек. Человек – это только мое свойство (собственность), как мужественность или женственность. В античном мире идеал заключался в том, чтобы быть в полном смысле слова мужчиной; главной добродетелью была мужественность. Но что бы мы сказали о женщине, которая захотела бы быть только всецело «женщиной»? Это дано не всякой, и для некоторых это было бы недосягаемой целью. Женственностью же она все равно обладает от природы, это ее свойство, так что «истинной женственности» ей не нужно. Я – человек, совершенно так же, как земля – планета. Так же, как смешно было бы утверждать, что задача земли – быть «истинной планетой», так смешно навязывать мне как призвание «обязанность быть» истинным человеком.
Только человек бессмертен, и я бессмертен только потому, что я – человек. Христианство должно было действительно учить, что ничто не погибает, подобно тому как либерализм провозглашает, что все равны как люди; но та вечность, как и это равенство, относилась только к человеку во мне, а не ко мне. Только как носитель и вместитель человека я не умираю, так же как «не умирает король». Людовик умирает, но король остается; я умираю, но мой дух, человек, остается. Для того, чтобы вполне отождествить меня с человеком, нашли и выставили требование, чтобы я был «истинно родовым существом». Религия человека – только последняя метаморфоза христианской религии. Либерализм – религия, так как он отделяет мое существо от меня и ставит его надо мной, так как он в той же мере возвышает «человека», в какой другая какая-нибудь религия возвеличивает своего бога или кумира, так как он делает из моего – потустороннее, так как он вообще делает из моего, из моих свойств и моей собственности нечто чуждое, а именно «сущность», словом, он ставит меня ниже человека и этим создает для меня «призвание», но и по форме либерализм проявляет себя как религия, когда он требует для этого высшего существа, для человека, ревностной веры, «веры, которая наконец докажет свою пламенную и совершенно необъяснимую преданность».
В либерализме, таким образом, сказывается преемственность старого христианского пренебрежения к «я», к живому Ивану. Вместо того, чтобы признать меня таким, каков я в действительности, обращают исключительное внимание на мою собственность, на мои свойства и вступают со мной в честный союз только во имя того, чем я владею, как бы заключают брачный союз не с тем, что я представляю собой, а с тем, что у меня есть. Христианину нужен мой дух, либералу моя человечность. Но если дух, который рассматривают не как собственность моего телесного «я», а как само «я» – призрак, то и «человек», который признается не как мое свойство, а как мое подлинное «я», – не что иное, как привидение, идея, понятие.
Волшебный круг христианства был бы нарушен, если бы исчезло противоречие между существованием и призванием, то есть между мной, каков я есть, и мной, каким я должен быть. Оно существует только в виде тоски идеи по своей реализации и исчезает вместе с этим разделением; только тогда, когда идея остается идеей (а человек и человечество – только нереализованная идея), существует еще христианство. Реализованная идея, телесный или «совершенный» дух, витает перед глазами христианина, как «конец времен» или как «цель истории»; в настоящем она не существует для него.
Единичная личность может только принять участие в создании царства Божьего на земле, или, выражаясь современным стилем, в развитии истории человечества, и только поскольку принимает участие в нем, постольку имеет христианскую, или, по современной терминологии, человеческую ценность; во всем остальном она – пыль и прах.
Государство покоится на порабощении труда. Когда труд свергнет это иго рабства, тогда придет конец и государству.
Комичен тот, кто «похваляется» заслугами членов своего рода, семьи, нации и т. д., которые, действительно, много сделали, но ослеплен и тот, кто хочет быть только «человеком». Никто из них не видит своей ценности в исключительности, видит ее только в связи или в «узах», связывающих его с другими, в кровных узах, национальных, человеческих и т. д.
Благодаря современным «националистам» вновь возбужден спор между теми, которые думают, что у них просто человеческая кровь и человеческие кровные узы, и теми, кто претендует на особую кровь и на особые кровные узы.
Не касаясь того, что гордость может выражать преувеличенную самооценку, и принимая ее только за сознательное отношение к себе, мы должны признать огромную разницу между тем, кто гордится своей «принадлежностью» к нации, тем, что он — ее собственность, и тем, кто называет нацию своей собственностью. Национальность — мое качество, нация же владеет и повелевает мною. Если ты силен физически. то ты можешь применять в соответствующих случаях свою силу и гордиться ею, но если твое сильное тело владеет тобою, то ты постоянно рвешься в драку в самых неподходящих случаях, ты никому не можешь подать руку, не сдавив ее.
Дохристианская и христианская эпохи преследуют противоположные цели; первая хочет идеализировать реальное, вторая – реализовать идеальное, первая ищет «святой дух», вторая – «одухотворенную плоть». Поэтому первая заканчивается бесчувственностью к реальному, «презрением к миру», вторая – «презрением к духу».
Противоположность реального и идеального непримирима, и одно никогда не может сделаться другим: если бы идеальное сделалось реальным, то оно не было бы более идеальным, а если бы реальное сделалось идеальным, то существовало бы только идеальное, а реального вовсе не было бы. Противоречие между ними можно преодолеть только тогда, когда уничтожат и то, и другое. Только в этом третьем, в том, что уничтожит, может наступить конец этой противоположности: иначе идея и реальность никогда не сольются друг с другом. Идея не может быть реализована так, чтобы она осталась идеей, а реализуется только тогда, когда она мертва как идея; то же относится и к реальному.
Полагали, что простым, предметным, сознанием, тем сознанием, которое реагирует лишь на предметное или чувственное, можно познать невещественное и нечувственное. Так же, как напрягают глаза, чтобы увидеть отдаленное, как упражняют руку, чтобы достигнуть легкой и уверенной игры, так истязали себя различнейшими способами, чтобы развить способность целиком вместить в себе все сверхчувственное. Но то, что истязали, было лишь чувственный человек, обычное сознание, так называемое конечное и предметное мышление.
Возмужалый человек тем отличается от юноши, что принимает мир, каким он есть, вместо того, чтобы все в нем осуждать и исправлять, стараться переделывать его сообразно своему собственному идеалу. В зрелом человеке укрепляется взгляд, что нужно руководствоваться своими интересами, а не своими идеалами.
Ты потому презираешь эгоиста, что он отдает предпочтение личному перед духовным и заботится о себе, когда тебе хотелось бы, чтобы он действовал во имя какой-нибудь идеи.
И опять-таки ты же должен иметь ни одной мысли, не произносить ни одной фразы, не совершать ни одного деяния, оправданного только в тeбe, вместо того, чтобы получить санкцию от нравственности, разума или человечности.
Пока же я думаю, что мне нужно только найти мое истинное я и что должно настать такое время, когда не я буду жить в себе, а Христос или какое-нибудь другое духовное, то есть призрачное я, например, истинный человек, сущность человека и т. п., – до тех пор я не могу радоваться себе. Отныне вопрос не в том, как достичь и покорить жизнь, а в том, как ее расточить, как ею насладиться, или не как выработать в себе истинное я, а как изжить себя.
В чем состоит идеал, как не в я, которое ищут, но которого никогда нельзя достичь? Вы ищете себя? Следовательно, вы еще себя не имеете; вы ищете, чем вы должны быть, а потому вы не стали еще собой. Вы живете в тоске, и тысячелетия уже живете в ней, живете в надежде. Но совсем иначе живут в наслаждении! Касается ли это только так называемых благочестивых людей? Нет, это касается всех, кто принадлежит умирающей исторической эпохе, даже прожигателей жизни. И для них после будней наступало воскресенье и после суетной жизни – грезы о лучшем мире, о всеобщем человеческом счастье, короче, об идеале. Но благочестивым людям противопоставляют в особенности философов. Но разве они думали о чем-нибудь ином, как не об идеале, об абсолютном я? Повсюду тоска, стремление и надежда, и только они. Назовите это, если хотите, романтизмом.
Отсюда и происходит боязнь пользоваться как угодно своей жизнью, ибо она должна служить только для «истинного и правильного пользования».
Если кто-нибудь, стоящий на религиозной точке зрения, кончает жизнь самоубийством, то он поступает безбожно, позабыв о Боге; если же он стоит на нравственной точке зрения, то поступает безнравственно, позабыв о долге.
Вы, несчастные создания, вы могли бы так счастливо жить, если бы смели делать прыжки по вашему пониманию; нет, вы должны танцевать под дудку воспитателей и вожаков медведей, чтобы проделывать фокусы, которых вам самим никогда не пришло бы на мысль делать. И вы даже не бунтуете, когда вас каждый раз принимают не за то, чем вы хотите быть? Нет! Вы произносите про себя механически заученные вопросы: «К чему я призван? Что я должен делать?». Стоит только вам спросить, как вам уже скажут, чего от вас ждут и велят вам это сделать; вам укажут ваше «призвание», или вы сами себе предпишете и продиктуете то, что вам повелел дух. Тогда по отношению к вашей воле это выразится так: я хочу того, что составляет мой долг.
Одним словом, огромная разница в том, явлюсь ли я исходным или конечным пунктом. В последнем случае я не имею себя самого, и чуждое мне «истинное существо» будет вертеть мною, как призрак, под тысячью разных названий. Так как я – еще не «я», то нечто другое (Бог, например, истинный человек, истинно благочестивый, разумный, свободный и т. д.) становится мною, моим «я».
А дальнейшее заключение? Не единичная личность – человек, а мысль, идеал – вот человек, к которому единичная личность относится даже не так, как ребенок к взрослому, а как точка, сделанная мелом, к точке воображаемой, или как конечное создание к вечному творцу, или, наконец, по новейшим воззрениям, как особь к роду. Здесь выступает на первый план культ «человечества», «вечного бессмертного человечества», во имя которого единичная личность должна пожертвовать собой и находить свою «бессмертную славу» в том, чтобы что-либо сделать для «человеческого духа».
Так господствуют мыслящие над миром, пока будут продолжаться времена поповства и наставничества, и то, что им приходит на мысль, то возможно, но, что возможно, то должно быть осуществлено. Они придумывают себе идеал человечества, который пока действителен только в их мыслях; но они придумывают также и возможность его выполнения, и нельзя оспаривать того, что выполнение действительно… мыслимо: оно – идея.
Шаман и умозрительный философ стоят на двух крайних ступенях лестницы внутреннего человека – монгола. Шаман и философ борются с призраками, демонами, духами, богами. От этого свободного мышления коренным образом отличается мышление собственное, мое мышление, не то мышление которое мною управляет, а то, которое управляется, направляется или вовсе прерывается мною, по моему желанию. Это собственное мышление отличается от свободного мышления подобно тому как собственная чувственность, которую я удовлетворяю сообразно своему желанию, отличается от свободной, безудержной страсти, которой я подчиняюсь.


Свобода мысли имеет, следовательно, тот смысл, что, хотя мы все и блуждаем во тьме и по пути заблуждений, но всякий может приблизиться на этом пути к истине, и посему он на истинном пути («все дороги ведут в Рим, на край света» и т. д.). Свобода мысли означает, таким образом, то, что истинная мысль мне не свойственна, ибо как можно было бы в таком случае отделять меня от нее?
Мышление сделалось совершенно свободным, и оно предъявило целую массу истин, которым я должен подчиняться. Оно стремится завершиться системой и дойти до абсолютной «конституции». В государстве, например, оно до тех пор ищет идею, пока оно не создало «разумное государство», с которым я должен тогда примириться; в человеке (антропологии) – пока оно не «нашло человека».
Мыслящий отличается от верующего только тем, что он верит гораздо более чем верующий, который, в свою очередь, в своей вере (заповедях веры) мыслит гораздо менее мыслящего. Мыслящий имеет тысячи догматов веры, в то время как верующему достаточно нескольких; но первый вносит в свои догматы связность, и эта связность служит ему мерилом их оценки. Если какой-нибудь догмат ему не подходит, он его выбрасывает.
Изречения мыслящих параллельны изречениям верующих. Вместо: «То, что исходит от Бога, неистребимо» говорится: «То, что исходит от истины, верно» вместо: «Воздайте Богу почет» – «Воздайте истине почет». Но мне все равно, побеждает ли Бог или истина: прежде всего я хочу победить.
Для верующего истины – нечто законченное, факт; для свободомыслящего – нечто еще требующее завершения. Каким бы скептическим ни было абсолютное мышление, его скептицизм имеет пределы и в нем все-таки остается вера в истину, в дух, в идею и ее конечное торжество: оно не грешит против Святого духа. Но всякое мышление, не грешащее против Святого духа, – вера в духов, в призраки.
Если они хотят освободиться от меня и быть чем-нибудь для себя или даже внушать мне почтение, то я должен как можно скорее обратить их в их ничто, то есть возвратить их в себя, в творца. Бог, Христос, Троица, нравственность, добро и т. д. – такие создания, о которых я себе не только могу позволить сказать, что они – истины, но и то, что они – обман. Как я пожелал и повелел, чтобы они существовали, так же я смею желать, чтобы они превратились в ничто. Нельзя допускать, чтобы они переросли меня, нельзя по слабости дозволить им стать чем-то «абсолютным» и этим увековечить их и дать им уйти из-под моей власти и силы. Я подчинился бы принципу окаменения этому жизненному принципу религии, которая особенно старается создать «неприкосновенные святыни», «вечные истины», короче, «святое», и этим отнять у тебя все твое.
Но почему я должен иначе думать о чем-нибудь, почему не дойти в этом до крайнего предела, а именно до того, чтобы не иметь никакого мнения о вещи, то есть вовсе ничего не думать о ней, уничтожить её? Тогда и пониманию наступил бы конец, ибо ничего не надо было бы понимать. Почему я должен говорить: Бог – ни Аллах, ни Брама, ни Иегова, а Бог? Почему бы не сказать: Бог – ничто, обман? Почему возмущаются мной, если я – «отрицатель Бога»? Ибо создание ставят выше творца и нуждаются в господствующем объекте, для того чтобы субъект мог смиренно подчиниться. Я должен преклониться пред абсолютом, я должен, это – мой долг.
Только вместе с окаменевшим, мыслящим, миром может погибнуть и христианский мир, христианство, и сама религия; только тогда, когда уничтожатся идеи, мысли, только тогда не будет более верующих. Для мыслящего человека его мышление – «возвышенная работа, священное дело», и оно покоится на непоколебимой вере, на вере в истину. Сначала молитва – священная деятельность, затем это священное «благоговение» переходит в разумное «мышление», которое опять-таки сохраняет непоколебимую веру в «святую истину», и оно есть, собственно, чудесная машина, которую приводит в движение дух истины для своих целей. Свободное мышление и свободная наука занимают меня, ибо не я свободен, не Я занимаюсь, а мышление свободно и занимает меня, и это мышление и наука донимают меня небом и небесным, или «божественным», что, собственно, должно означать миром и мирским, но только «иным» миром; это – только перемена и передвижения мира, занятие сущностью мира, а потому – помешательство.
Фейербах упрекает Гегеля в том, что он злоупотребляет словами, понимая под некоторыми выражениями иное, чем понимают обычно, и все же сам Фейербах делает ту же ошибку, придавая «чувственному» такой широкий смысл, в каком это понятие обычно не употребляется.
Хорошо уже, конечно, то, что Фейербах отстаивает чувственность, но он облекает материализм своей «новой философии» в такие формы, которые до сих пор были собственностью идеализма, «абсолютной философии». Как люди не хотят слышать, что можно жить одним только «духовным», без хлеба, так же мало поверят они тому, что достаточно быть чувственным существом, чтобы уже тем самым быть всем, то есть духовным, мыслящим и т. д.
Члены цеха, или привилегированные, не терпят никакой свободы мышления, то есть никаких мыслей, которые не исходили бы от «дающего все блага», как бы ни назывался он – Богом, папой, церковью или иначе. Если кто-либо имеет незаконные мысли, то он должен поведать их своему исповеднику и до тех пор подвергаться назначенным исповедником бичеваниям, пока рабская плеть не сделается невыносимой для свободных мыслей. Так же и другим способом заботится цеховой дух о том, чтобы свободные мысли вовсе не возникали; прежде всего – мудрым воспитанием. Кому в должной мере вбиты в голову принципы морали, тому уже никогда не освободиться от моральных мыслей, и разбой, лжеприсяга, обман и т. д. станут для него навязчивыми идеями, от которых его не убережет никакая свобода мыслей. Его мысли пришли к нему «свыше», и на этой почве он стоит твердо.
Тогда только мысль становится моей собственностью, когда я не боюсь подвергнуть ее в каждый момент смертельной опасности, когда потерю ее не буду считать потерей для себя и не буду бояться потерять себя. Моей собственной мысль становится только тогда, когда я могу ее поработить себе, но никогда не наоборот, когда она не может довести меня до фанатизма, сделать меня орудием своего осуществления. Итак, свобода мысли существует тогда, когда я могу иметь всевозможные мысли; но собственностью мысли сделаются только тогда, когда они не могут стать господами надо мной. В эпоху свободы мысли господствуют мысли (идеи); но если я обращаю их в свою собственность, то они становятся моими созданиями.
Если бы иерархия не проникла так глубоко в сердце человека, мешая смело преследовать свободные, то есть быть может, неугодные Богу мысли, то надо было бы свободу мыслей считать таким же пустым словом, как, например, свободу «пищеварения».
По убеждению людей, принадлежащих к какому-нибудь цеху, мысль мне дана; по мнению же людей свободомыслящих, я ищу мысли. Для первых истина уже найдена и существует, и мне нужно только принять ее, как милость подателя; для вторых же истину следует искать, и она – моя лежащая в будущем цель, к которой я должен стремиться.
В обоих случаях истина (истинная мысль) находится вне меня, и я стараюсь ею овладеть благодаря дару (милости) или приобретению (собственным заслугам). Итак: 1) истина – привилегия; 2) нет, путь к ней открыт для всех, и ни Библия, ни Святой отец, ни церковь или кто бы там ни был не обладают ею; но обладания ею можно достигнуть спекулятивным путем.
Мышление, а, как уже сказано, вера – то же мышление, как и мышление – та же вера, желали одарить свободой; мыслящие, то есть как верующие, так и разумные, должны стать свободными, для других же людей свобода была невозможна. Но свобода мыслящих – «свобода детей Божьих» и в то же время самая бессердечная иерархия или господства мысли, ибо я покоряюсь мысли. Если мысли свободны, то я – их раб, я не имею власти над ними и подчиняюсь им. Я же хочу пользоваться мыслями, хочу быть полон мыслей, но в то же время хочу быть без мыслей и вместо свободы мысли хочу стать свободным от мыслей.
Если мышление – не мое мышление, то оно – только развертывание клубка мысли, рабство или работа «слуги слова». В моем мышлении не мысль составляет начало, а потому я – цель его, и весь процесс его – только процесс моего самонаслаждения; для абсолютного или свободного мышления, напротив, самое мышление – начало, и оно мучительно старается установить это начало как самую крайнюю «абстракцию» (например, как бытие). Именно эта абстракция, или эта мысль, и составляет начало, а затем надо только тянуть нить, пока не развернется весь клубок.
Абсолютное мышление – дело человеческого духа, а он – святой дух. Поэтому такое мышление – дело попов, одни они «понимают» это дело, «понимают высшие интересы человечества», интересы «духа».
Христианство отняло у земного только его непреодолимость, сделало нас независимыми от него. Точно таким же образом я возвышаюсь над истинами и их властью: я – сверхчувственен и сверхистинен. Истины так же низменны и безразличны для меня, как вещи: они меня не одухотворяют, не вдохновляют. Никакая истина, никакое право, никакая свобода и т. д. не может иметь независимое от меня существование, не может меня покорить. Это – все слова, только слова, как и для христианина все земное – только «суета». В словах и истинах (каждое слово – истина; Гегель утверждает, что нельзя сказать лжи) нет спасения для меня, как и для христианина в земном и суетном. Как богатства мира сего не могут сделать меня счастливым, так же и истины. Искусителем является теперь не сатана, а дух, и он соблазняет нас не благами мира сего, а мыслями, «блеском идей».
Рядом с мирскими благами должны быть обесценены и все священные блага.
Истины – не что иное, как фразы, способы выражения, слова (логос); поставленные во взаимоотношение, в строй, они образуют логику, науку, философию.
Для мышления и речи мне нужны истины и слова, как для еды пища; без них я не могу ни думать, ни говорить. Истины – это мысли человека, выраженные в словах, а потому существующие так же, как и другие реальности, хотя они существуют только для духа или для мышления. Это – продукты человека и человеческие создания, и если их выдают за божественные откровения, то все-таки остается их свойство чуждости для меня: даже будучи моими собственными созданиями, они уже чужды мне после акта их создания.
Но я различаю критику, служащую чему-нибудь, от собственной, или эгоистической. Если я критикую, имея предпосылкой какое-нибудь высшее существо, то моя критика служит ему и ведется ради него; если я одержим, например, верой в «свободное государство», то я критикую все относящееся к нему именно с этой точки зрения, – годится ли это такому государству, или я люблю это государство; если я критикую как верующий, то все распадается для меня на божественное и дьявольское, и вся природа представляется в моей критике в двух ликах, Бога и дьявола, люди же – как верующие и неверующие; если же я критикую, веря в человека как в «истинную сущность», то все распадается на человека и не-человека, и т. д. Критика была до сих пор делом любви: мы всегда производили ее из любви к какой-нибудь сущности. Всякая критика, служащая чему-нибудь, – продукт любви, одержимость, и она поступает поэтому, следуя Новому завету: «Все испытывайте, хорошего держитесь». «Хорошее» – вот пробный камень, критерий. Добро, возвращающееся под тысячью именами и видами, остается всегда предпосылкой, остается догматически твердым пунктом для этой критики, остается навязчивой идеей.
Для верующего истины – нечто законченное, факт; для свободомыслящего – нечто еще требующее завершения. Каким бы скептическим ни было абсолютное мышление, его скептицизм имеет пределы и в нем все-таки остается вера в истину, в дух, в идею и ее конечное торжество: оно не грешит против Святого духа. Но всякое мышление, не грешащее против Святого духа, – вера в духов, в призраки.
И опять-таки ты же должен иметь ни одной мысли, не произносить ни одной фразы, не совершать ни одного деяния, оправданного только в тeбe, вместо того, чтобы получить санкцию от нравственности, разума или человечности.
Всегда думали, что нужно дать мне лежащее вне меня назначение – так, что меня уверили под конец, что я должен присвоить себе человеческое, ибо я = человеку. Таков магический круг христианства. И я, о котором говорит Фихте, – то же существо вне меня, ибо я – всякий и каждый, и если это я имеет права, то, следовательно, «я» имеет их, а не я лично. Но я не я рядом с другими я, а я единое: я – единственный. Поэтому и мои потребности, и мои деяния единственны, – короче, все во мне единственно. И только как это единственное я присваиваю Я себе все, и только как такое я утверждаю и развиваю себя. Не как человек развиваю я себя и не человека развиваю я: я развиваю себя. Таков смысл Единственного.
Все правительственные мудрецы исходят исключительно из того основоположения, что все право и вся власть принадлежат совокупности народа; никто из них не забывает ссылаться на совокупность, и деспот, так же как президент или всякого рода аристократическое правительство, действует и повелевает «именем государства». В их руках «государственная власть», совершенно безразлично, проявляют ли это государственное насилие народ как совокупность единичных лиц или только представители этой совокупности, многие, как при аристократическом строе, или один, как в монархиях. Всегда совокупность первенствует над единичным лицом и имеет силу, которая называется законной, то есть которая становится правом.
Человек как таковой – завершение и результат христианства, является как я началом и не использованным еще материалом новой истории, истории наслаждений, сменившей историю самопожертвований, не истории человека и человечности, а моей истории. Человек считается чем-то всеобщим. Но именно Я и все эгоистическое действительно общее, так как все эгоисты и ставят себя выше всего.
Своеобразие обнимает собою все самобытное и восстанавливает доброе имя всего того, что опорочено христианством. Но своеобразие не пользуется никаким посторонним масштабом и вообще оно не есть идея вроде свободы, нравственности, человечности и т. д. Оно только описание – собственника.
Мыслящий отличается от верующего только тем, что он верит гораздо более чем верующий, который, в свою очередь, в своей вере (заповедях веры) мыслит гораздо менее мыслящего. Мыслящий имеет тысячи догматов веры, в то время как верующему достаточно нескольких; но первый вносит в свои догматы связность, и эта связность служит ему мерилом их оценки. Если какой-нибудь догмат ему не подходит, он его выбрасывает. Изречения мыслящих параллельны изречениям верующих. Вместо: «То, что исходит от Бога, неистребимо» говорится: «То, что исходит от истины, верно» вместо: «Воздайте Богу почет» – «Воздайте истине почет». Но мне все равно, побеждает ли Бог или истина: прежде всего я хочу победить.
Любовь — всеобъемлющее религиозное требование, которое не ограничивается любовью только к Богу и человеку, а стоит во всех отношениях над всем. Что бы мы ни делали, думали, желали, — всегда в основе должна лежать любовь. Мы можем судить и рассуждать, но только «с любовью». Библию, например, можно критиковать, и весьма основательно, но критик должен прежде всего любить ее и видеть в ней святую книгу. Не значит ли это, что он не должен критиковать ее «насмерть», а должен утвердить ее, как нечто святое, неопровержимое? Также и в нашей критике человека любовь должна остаться неизменным основным тоном. Конечно, те суждения, которые вызываются нашей ненавистью, — вовсе не наши собственные суждения, а суждения овладевшей нами ненависти, «враждебные суждения». Но разве те суждения, которые вызываются любовью, наши собственные? Они суждения овладевшей нами любви, они любвеобильные, снисходительные и вовсе не наши собственные, следовательно, вовсе не настоящие суждения. Кто горит любовью к справедливости, тот восклицает: fiat justitia, pereat mundus! Такой человек может, конечно, спрашивать себя, что, собственно, свойственно справедливости, чего она требует и в чем она состоит, но он не спросит, существует ли она вообще.
Существуют сумасшедшие, которые воображают, что они – Господь Бог, Богочеловек или человек с луны, и все повсюду кишит глупцами, которые считают себя грешниками; но как те – не люди с луны, так и эти – не грешники. Их грех воображаемый. Но, – хитро возразят мне, – все же их безумие или их одержимость – грех. Их одержимость – это то, что они сумели сделать, до чего они могли дойти, результат их развития, как и вера Лютера в Библию была тем, на что у него были силы. Развитие приводит одного в сумасшедший дом, другого – в Пантеон или в Валгаллу.Нет грешников, и нет греховного эгоизма!
Разве я следую своему собственному, настоящему назначению, когда отдаюсь во власть чувственного? Я принадлежу себе только тогда, когда не нахожусь во власти чувственности, так же как во власти чего-либо другого (Бога, человека, начальства, закона, государства, церкви и т. д.), а сам овладеваю собою. То, что полезно мне, самобытному или самому себе принадлежащему, того и домогается мое своекорыстие.
Наилучшим государством будет, очевидно, то, которое будет иметь наиболее преданных граждан, и чем более теряется чувство законности, тем более сил и достоинств теряет и государство, эта система нравственности, эта «истинная» нравственная жизнь. Вместе с «добрыми гражданами» исчезает и благоустроенное государство; оно разлагается среди анархии и беззакония. «Уважение перед законами!». Этим цементом скрепляется целостность государства. «Закон свят, и кто его нарушает – преступник». Без преступлений нет государства: нравственный мир – а это и есть государство – полон обманщиков, мошенников, лжецов, воров и т. д. Так как государство – «господство закона», иерархия его, то эгоист во всех тех случаях, где его польза идет вразрез с пользой государства, может удовлетворить свои желания только путем преступления.
Ни одно дело, ни один так называемый высший интерес человечества, ни одно «святое дело» не стоит того, чтобы ты служил ему и ради него занимался им; ценность его ты можешь искать только в одном: стоит ли оно того, чтобы ты отдался ему ради себя. Будьте, как дети – призывает библейское изречение. Но дети не имеют никаких святых интересов, они ничего не знают о «добром деле». Зато они отлично знают, к чему они склонны, и обдумывают всеми силами, как добиться своего.
Свобода мысли имеет, следовательно, тот смысл, что, хотя мы все и блуждаем во тьме и по пути заблуждений, но всякий может приблизиться на этом пути к истине, и посему он на истинном пути («все дороги ведут в Рим, на край света» и т. д.). Свобода мысли означает, таким образом, то, что истинная мысль мне не свойственна, ибо как можно было бы в таком случае отделять меня от нее?Мышление сделалось совершенно свободным, и оно предъявило целую массу истин, которым я должен подчиняться. Оно стремится завершиться системой и дойти до абсолютной «конституции». В государстве, например, оно до тех пор ищет идею, пока оно не создало «разумное государство», с которым я должен тогда примириться; в человеке (антропологии) – пока оно не «нашло человека».
Ты потому презираешь эгоиста, что он отдает предпочтение личному перед духовным и заботится о себе, когда тебе хотелось бы, чтобы он действовал во имя какой-нибудь идеи.
Иди себе с миром с твоей «любовью к человеку»! Прокрадись, друг человека, в «притоны порока», побудь немного в водовороте большого города, – разве ты не увидишь всюду грех и грех, и вновь грех? Разве ты не станешь кричать о развращением человечестве, не будешь сетовать на невероятный эгоизм? Увидев богача, разве ты не скажешь, что он бессердечен, «эгоистичен»? Ты называешь себя, быть может, уже атеистом, но остаешься верен христианскому чувству, что скорее верблюд пролезет сквозь ушко иглы, чем богач перестанет быть «не-человеком». Сколько людей видишь ты вообще, которых ты не отнесешь к «массе эгоистов»? Что же нашла твоя любовь к людям? Только людей, не заслуживающих ее! А откуда они все происходят? Из тебя, из твоей любви к человеку! Ты принес с собою в голове грешника, и потому всюду находил его, всюду его предполагал. Не называй людей грешниками, и они не будут грешны. Ты один – создатель грешников: ты, который воображаешь, что любишь людей, именно ты и бросаешь их в грязь грехов, именно ты разделяешь их на порочных и добродетельных, на людей и не-людей, именно ты брызжешь на них слюной своей одержимости. Но я говорю тебе: ты никогда не видел грешника, ты их видел лишь во сне. Самонаслаждение теряет свою прелесть, когда я считаю нужным служить другому, когда воображаю, что я обязан ему чем-то, что я призван к «самопожертвованию», «воодушевлению» и т. д. Хорошо, так я не буду служить никакой идее, никакому «высшему существу», и тогда само собой выйдет, что я больше не служу никакому человеку, а всегда и всюду – себе. Но тогда я не только фактически и в бытии, но и для моего сознания – единственный. Тебе следует воздать большее, чем божественное, человечное и т. д., – тебе принадлежит твое.
Если даже предположить тот случай, что каждый единичный человек в народе изъявил бы ту самую волю, и если таким образом осуществилась бы полная «всеобщая воля», дело нисколько не изменилось бы. Разве моя воля, проявленная вчера, не связывала бы меня сегодня и позже? В этом случае моя воля застыла бы. Что может быть хуже постоянства? Мое создание, то есть какое-нибудь определенное выражение моей воли, стало бы моим повелителем. Я же, создатель, был бы стеснен в своей воле. А то, что я вчера был глупцом, я должен был бы оставаться им всю жизнь. Так в сфере государственной жизни я в лучшем случае становлюсь рабом самого себя. Потому, что я вчера обладал волей, я сегодня безволен, вчера самоволен, а сегодня несвободен. Как это изменить? Только тем, что я не признаю никакой обязанности, то есть не свяжу себя или не позволю себя связывать. Если я не имею обязанностей, то и не знаю закона.
Если религия выставила положение, что мы все – грешники, то я выставлю против нее другое положение: что все мы слишком совершенны! Ибо в каждое данное мгновение мы – все, чем мы можем быть, и мы вовсе не должны быть большим. Так как в нас нет ни одного недостатка, то нельзя говорить о грехе. Покажите мне хотя бы одного грешника в мире, когда никто не должен будет служить чему-нибудь высшему! Если нужно будет удовлетворять только себя, то я не буду грешником, если не поступлю как следует, ибо я не оскорбляю ничего «святого»; если же, наоборот, я должен быть благочестивым, то я должен угождать Богу, если я должен поступать по-человечески, то я должен угождать сущности человека, идее человечества и т. д. Кого религия называет «грешником», того гуманизм называет «эгоистом». Но, повторяю, если я не должен буду остаться для кого-нибудь другого, то разве не будет «эгоист», в котором гуманизм обрел новомодного дьявола, просто-напросто бессмыслицей? Эгоист, от которого открещиваются гуманисты, – такой же призрак, как и дьявол: он существует только как пугало и фантастический образ в их мозгу. Если бы они не были наивно проникнуты старофранконской антитезой добра и зла, которой они дали современное название «человечное» и «эгоистическое», то они не возвращались бы к отжившему «грешнику», преобразив его в «эгоиста», и не нашивали бы новые заплаты на старую одежду. Но они не могли иначе, ибо считали своей задачей быть «людьми».
Ни одно дело, ни один так называемый высший интерес человечества, ни одно «святое дело» не стоит того, чтобы ты служил ему и ради него занимался им; ценность его ты можешь искать только в одном: стоит ли оно того, чтобы ты отдался ему ради себя. Будьте, как дети – призывает библейское изречение. Но дети не имеют никаких святых интересов, они ничего не знают о «добром деле». Зато они отлично знают, к чему они склонны, и обдумывают всеми силами, как добиться своего.
Но я различаю критику, служащую чему-нибудь, от собственной, или эгоистической. Если я критикую, имея предпосылкой какое-нибудь высшее существо, то моя критика служит ему и ведется ради него; если я одержим, например, верой в «свободное государство», то я критикую все относящееся к нему именно с этой точки зрения, – годится ли это такому государству, или я люблю это государство; если я критикую как верующий, то все распадается для меня на божественное и дьявольское, и вся природа представляется в моей критике в двух ликах, Бога и дьявола, люди же – как верующие и неверующие; если же я критикую, веря в человека как в «истинную сущность», то все распадается на человека и не-человека, и т. д. Критика была до сих пор делом любви: мы всегда производили ее из любви к какой-нибудь сущности. Всякая критика, служащая чему-нибудь, – продукт любви, одержимость, и она поступает поэтому, следуя Новому завету:
«Все испытывайте, хорошего держитесь». «Хорошее» – вот пробный камень, критерий. Добро, возвращающееся под тысячью именами и видами, остается всегда предпосылкой, остается догматически твердым пунктом для этой критики, остается навязчивой идеей.
Критик инстинктивно предполагает «истину», когда приступает к работе, и, веря в то, что ее можно найти, он ее ищет. Он хочет открыть истинное, и в этом видит «добро».
Предполагать – значит выставить заранее какую-нибудь мысль или мыслить о чем-нибудь раньше всего и, исходя из этой мысли, мыслить все остальное, то есть мерить и критиковать по этой мерке. Иными словами: мышление должно начаться чем-нибудь, что уже мыслилось. Если бы мышление начинало себя само, вместо того чтобы быть начатым, то есть если бы оно было субъектом, самостоятельно действующей личностью, каким является хотя бы растение, то, конечно, нельзя было бы отрицать того, что мышление должно начать с самого себя. Но именно олицетворение мышления и является причиной бесчисленного множества ошибок. В системе Гегеля всегда говорится так, как будто мышление, или «мыслящий дух», мыслит и действует, но это признание личности за мышлением, мышление как призрак.
Критический либерализм, со своей стороны, вам скажет: «критика» делает то-то и то-то, или «самосознание» находит то-то и то-то. Но если мышление считается лично действующим, то мышление должно быть предпосланным; если критика считается таковой, то мысль должна ей предшествовать. Мышление и критика могут быть деятельны только из себя самих, они должны быть сами предпосылкой своей деятельности, так как не могут быть деятельны, не существуя. Но мышление как нечто предпосланное, – навязчивая идея, догмат: мышление и критика могут исходить, значит, только из догмата, то есть из мысли, навязчивой идеи, предпосылки.
Иначе обстоит дело, если твое не делается чем-то существующим для себя, вне тебя, если оно не превращается в личность, не становится самостоятельным в виде «духа». Твое мышление имеет предпосылкой не «мышление» как таковое, а тебя. Значит, все-таки ты являешься для самого себя предпосылкой. Да, но не себе, а моему мышлению. Перед моим мышлением предполагаюсь я. Из этого следует, что моему мышлению предшествует не мысль, или что мое мышление не имеет «предпосылки», ибо предпосылка, которой я служу своему мышлению, не сделка с мышлением, не продукт мысли, она – само фактически существующее мышление, она – собственник мышления и доказывает только, что мышление не что иное, как собственность, то есть что «самостоятельное» мышление, «мыслящий дух» вовсе не существуют. Вывод, который я делаю, следующий: не человек – мера всему, а я – эта мера. Критик, служащий чему-нибудь другому, но не себе, имеет перед глазами другое существо, – которому он хочет служить, поэтому он приносит в жертву своему Богу только ложных идолов.
Иначе обстоит дело, если твое не делается чем-то существующим для себя, вне тебя, если оно не превращается в личность, не становится самостоятельным в виде «духа». Твое мышление имеет предпосылкой не «мышление» как таковое, а тебя. Значит, все-таки ты являешься для самого себя предпосылкой. Да, но не себе, а моему мышлению. Перед моим мышлением предполагаюсь я. Из этого следует, что моему мышлению предшествует не мысль, или что мое мышление не имеет «предпосылки», ибо предпосылка, которой я служу своему мышлению, не сделка с мышлением, не продукт мысли, она – само фактически существующее мышление, она – собственник мышления и доказывает только, что мышление не что иное, как собственность, то есть что «самостоятельное» мышление, «мыслящий дух» вовсе не существуют. Вывод, который я делаю, следующий: не человек – мера всему, а я – эта мера. Критик, служащий чему-нибудь другому, но не себе, имеет перед глазами другое существо, – которому он хочет служить, поэтому он приносит в жертву своему Богу только ложных идолов.
ы признаешь, что истина – мысль, но не всякая мысль истинна, или, как ты выражаешься, не всякая мысль – истинная и действительная мысль. А чем ты измеряешь и как узнаешь истинную мысль? Твоим бессилием, именно тем, что ты не можешь ею овладеть. Когда она тебя подчиняет, вдохновляет и воодушевляет, тогда ты считаешь ее истинной. Ее господство над тобой убеждает тебя в ее истине и, если она тобою обладает и ты одержим ею, тогда тебе хорошо с ней, ибо тогда ты нашел себе господина и наставника. Когда ты искал истину, чего жаждало твое сердце? Господина! Ты стремился не к своей власти, а к властвующему над тобой, и ты хотел возвысить его («величайте Господа Бога нашего!»). Истина, мой милейший Пилат, – властелин, и все те, которые ищут истины, ищут и прославляют властелина. Где он, этот властитель?
«Я имею поместье в тысячу десятин». – «А я, твой батрак, отныне буду обрабатывать твою землю только за талер в день». – «Тогда я найму себе другого батрака». – «Ты никого не найдешь, ибо мы, батраки, все будем работать только по такой цене, а если кто-нибудь согласится на твои условия, то горе ему. Вот и служанка: она тоже требует теперь столько же, сколько и мы, и ты не найдешь ни одной служанки, которая пошла бы служить за меньшую плату». – «Но ведь я разорюсь!» – «Не так страшно. Столько же, сколько и мы, ты, конечно, будешь получать, и если не хватит, то мы добавим тебе столько, сколько нужно, чтобы ты мог жить, как мы». – «Но я привык к лучшей жизни».
Все попытки осчастливить чернь, все братские лобзания, вызванные любовью, ни к чему не приводят. Только эгоизм может помочь черни, и эту помощь она должна себе сама оказать, и она ее окажет. Нужно только, чтобы она не поддавалась страху, – тогда сила за нею. «Люди бы не уважали ничего, если бы их не держали в страхе»
Тут должен выступить имеющий решающее значение эгоизм, своекорыстие, а не принцип любви, не чувства, вытекающие из любви, – милосердие, добросердечность, благодушие, даже справедливость и правосудие (ибо и правосудие – проявление любви, продукт ее): любовь знает только жертвы, и требует «самопожертвования».
Эгоизм не имеет намерения жертвовать чем-нибудь или ограничивать себя, он просто решает: что мне нужно, то я должен иметь, и я себе это добуду.
Распределяющее начальство даст мне то, что предписывает ему его чувство справедливости, любовная забота о всех. Для меня же, единичной личности, одинаково неудобны и коллективное богатство, и богатство других единичных личностей, ибо и то, и другое не мое; принадлежат ли все блага всему обществу, которое уделяет и мне часть этих благ, или отдельным владетелям, – для меня это одинаковое стеснение, ибо ни тем, ни другим я не могу распоряжаться. А коммунизм, уничтожающий всякую личную собственность, еще более ставит меня в зависимость от другого, а именно от общества, и, как бы ни нападал он на «государство», он опять-таки стремится установить «государство», известный строй, стесняющий мою свободную деятельность, учреждающий верховную власть надо мной. Коммунизм справедливо восстает против гнета, который я испытываю от единичных собственников, но еще страшнее та власть, которую он даст обществу.
Следует знать, что захват ничего «презренного» собой не представляет: это настоящее деяние единого в себе самом эгоиста.
Только тогда, когда я не буду ожидать ни от единичных личностей, ни от какого-либо общества того, что я могу себе добыть, – только тогда я выскользну из пут любви, только тогда чернь не будет более чернью, когда она совершит захват. Только страх перед захватом, только страх наказания делает ее чернью. Только то, что захват – грех, преступление, только эта заповедь создает чернь, и если она остается чернью, то сама виновата тем, что соблюдает эти заповеди; в особенности же виновны те, которые требуют тоже «своекорыстно» (возвращаю им этот упрек) почитания этих заповедей. Одним словом, причина зла – отсутствие сознания и проникновения «новой мудростью», ветхозаветная идея греха.
Государство стремится к собственному обогащению; ему все равно богат ли Иван и беден ли Петр, или же наоборот. Оно с безразличием смотрит на то, как один бедствует, а другой богатеет, ему нет дела до таких перемен. Как единичные личности, они равны перед лицом государства – в этом оно право: оба они для него, государства, – истинное ничто, как и все мы «грешники перед Богом». Но для него важно, чтобы те, которые делают его своим «я», были бы совладельцами его богатства; оно привлекает их к соучастию в своей собственности. Награждая собственностью единичных личностей, оно их этим заманивает; но собственность же остается его собственностью, и каждый пользуется ею лишь до тех пор, пока он несет в себе Я государства, или пока он «верноподданный член общества», в противном же случае собственность его конфискуется или уничтожается разоряющими процессами. Собственность поэтому остается всегда государственной собственностью и никогда не бывает собственностью отдельного «я». Государство не отнимает насильно у единичных личностей то, что они получили от государства, ибо это было бы самоограблением. Кто является государственным Я, то есть добрым гражданином или подданным, тот, в силу такого Я, но не в силу своего собственного Я, безмятежно владеет своим леном.
Прудон и коммунисты борются с эгоизмом. Поэтому их доктрина – только продолжение и выводы христианского принципа, принципа Любви, самопожертвования во имя всеобщего, чуждого. Они завершают, например, в собственности только то, что фактически уже давно существует, а именно – отсутствие собственности у единичных личностей. Итак, они – враги эгоизма, а потому они – христиане, или в более общем смысле – религиозные люди, верящие в призраки, служители какого-нибудь общего понятия (Бога, общества и т. д.). И еще тем Прудон уподобляется христианам, что он признает за Богом то, в чем отказывает людям. Так, он называет Бога собственником земли. Этим он доказывает, что не может освободиться от представления о собственнике; в результате он приходит все-таки к собственнику, но ставит его в потустороннее.
Политический либерализм, как и все религиозное, рассчитывает на уважение, гуманность, любовь. Поэтому он постоянно испытывает огорчения. В практической жизни люди ничего не уважают, и каждый день мелкие владения скупаются крупными собственниками, и «свободные люди» превращаются в поденщиков.
Если бы, наоборот, «мелкие собственники» прониклись сознанием, что и крупная собственность принадлежит им, они бы не уступили ее и их бы нельзя было лишить обладания ею.
Общества всегда были олицетворением властного, так называемого нравственного начала, то есть призраками, к которым отдельный человек питал подобающий страх. Такие призраки обозначаются лучше всего наименованием «народа» или «народца»: народ праотцов, народ эллинов и т. д., наконец, народ людей вообще, или человечество; затем – разновидности этого «народа», который мог и должен был иметь свои особые общества – испанский, французский народ и т. д., а внутри них – сословия, города, словом, всякого рода корпорации и, наконец, в виде самого внешнего, самого последнего отпрыска, или маленького народца, – семья.
Я никогда не веровал в себя, не верил в свое настоящее и видел себя только в будущем. Мальчик полагает, что он станет настоящим я, настоящим человеком, когда подрастет и будет взрослым мужчиной; взрослый же человек, в свою очередь, полагает, что только на «том свете» он станет чем-то настоящим. А, обращаясь к ближайшей действительности, даже и лучшие люди еще до сих пор уверяют друг друга, что необходимо вполне вместить в себе государство, свой народ, человечество и еще многое другое, чтобы стать настоящим я, стать «свободным» гражданином, гражданином государства, «свободным или настоящим человеком», и они видят правду и действительность моего я в восприятии чужого я и преданности ему. И какого я? Такого, которое не есть ни я, ни ты, которое есть лишь воображаемое я, призрак.
Наилучшим государством будет, очевидно, то, которое будет иметь наиболее преданных граждан, и чем более теряется чувство законности, тем более сил и достоинств теряет и государство, эта система нравственности, эта «истинная» нравственная жизнь. Вместе с «добрыми гражданами» исчезает и благоустроенное государство; оно разлагается среди анархии и беззакония. «Уважение перед законами!». Этим цементом скрепляется целостность государства. «Закон свят, и кто его нарушает – преступник».
Без преступлений нет государства: нравственный мир – а это и есть государство – полон обманщиков, мошенников, лжецов, воров и т. д. Так как государство – «господство закона», иерархия его, то эгоист во всех тех случаях, где его польза идет вразрез с пользой государства, может удовлетворить свои желания только путем преступления.
В либерализме, таким образом, сказывается преемственность старого христианского пренебрежения к «я», к живому Ивану. Вместо того, чтобы признать меня таким, каков я в действительности, обращают исключительное внимание на мою собственность, на мои свойства и вступают со мной в честный союз только во имя того, чем я владею, как бы заключают брачный союз не с тем, что я представляю собой, а с тем, что у меня есть. Христианину нужен мой дух, либералу моя человечность.
Я никогда не веровал в себя, не верил в свое настоящее и видел себя только в будущем. Мальчик полагает, что он станет настоящим я, настоящим человеком, когда подрастет и будет взрослым мужчиной; взрослый же человек, в свою очередь, полагает, что только на «том свете» он станет чем-то настоящим. А, обращаясь к ближайшей действительности, даже и лучшие люди еще до сих пор уверяют друг друга, что необходимо вполне вместить в себе государство, свой народ, человечество и еще многое другое, чтобы стать настоящим я, стать «свободным» гражданином, гражданином государства, «свободным или настоящим человеком», и они видят правду и действительность моего я в восприятии чужого я и преданности ему. И какого я? Такого, которое не есть ни я, ни ты, которое есть лишь воображаемое я, призрак.
Рядом с мирскими благами должны быть обесценены и все священные блага. Истины – не что иное, как фразы, способы выражения, слова (логос); поставленные во взаимоотношение, в строй, они образуют логику, науку, философию. Для мышления и речи мне нужны истины и слова, как для еды пища; без них я не могу ни думать, ни говорить. Истины – это мысли человека, выраженные в словах, а потому существующие так же, как и другие реальности, хотя они существуют только для духа или для мышления. Это – продукты человека и человеческие создания, и если их выдают за божественные откровения, то все-таки остается их свойство чуждости для меня: даже будучи моими собственными созданиями, они уже чужды мне после акта их создания. Христианин – это такой человек, который верит в мысли, верит в державность мыслей и хочет сделать властителями всего так называемые принципы.
Иной человек исследует мысли и ни одну из них не выбирает без критики своего повелителя, но он похож на собаку, которая обнюхивает людей, чтобы найти «своего господина»; он всегда выискивает господствующую мысль. Христианин может бесконечно многое переиначивать, может сколько угодно бунтовать, разрушать понятия, господствующие столетиями, – все же он будет стремиться вновь и вновь к какому-нибудь новому «принципу» или новому господину, вновь воздвигать высшую или более «глубокую» истину, создавать новый культ, будет постоянно провозглашать какой-нибудь дух господином по предназначению, будет ставить какой-нибудь закон над всеми. Если существует хотя бы одна истина, которой человек должен был бы посвятить всю свою жизнь и свои силы, потому что он человек, то он подчинен какому-нибудь правилу, господству, закону и т. д., он – слуга. Такого рода истины, например, – человек, человечество, свобода и т. д.
Шаман и умозрительный философ стоят на двух крайних ступенях лестницы внутреннего человека – монгола. Шаман и философ борются с призраками, демонами, духами, богами. От этого свободного мышления коренным образом отличается мышление собственное, мое мышление, не то мышление которое мною управляет, а то, которое управляется, направляется или вовсе прерывается мною, по моему желанию. Это собственное мышление отличается от свободного мышления подобно тому как собственная чувственность, которую я удовлетворяю сообразно своему желанию, отличается от свободной, безудержной страсти, которой я подчиняюсь.
Возмужалый человек тем отличается от юноши, что принимает мир, каким он есть, вместо того, чтобы все в нем осуждать и исправлять, стараться переделывать его сообразно своему собственному идеалу. В зрелом человеке укрепляется взгляд, что нужно руководствоваться своими интересами, а не своими идеалами.
Но какое мне дело до общего блага? Общее благо как таковое не есть мое благо. Оно только крайнее выражение, крайний пункт самоотречения. Общее благо может громко ликовать в то время, как я должен «смиряться», государство может процветать в то время, как я прозябаю. В чем ином заключается глупость политических либералов, как не в том, что они противополагают народ правительству и говорят о правах народа? А они еще говорят о признании полноправной зрелости народа. Будто может быть полноправным тот, кто не имеет голоса! Только единичный человек может быть полноправным и зрелым. Весь вопрос о свободе печати неправильно ставится, если ее требуют как «права народа»: она лишь право, или, вернее, власть единичного. Если народ и имеет свободу печати, то я, хотя и живу среди народа, ее еще не имею; народная свобода не есть моя свобода, а свобода печати как народная свобода, не может обойтись без направленного против меня закона о печати.
Но вместе с абсолютным правом уничтожается и само право, уничтожается господство «правового понятия». Ибо не должно забывать того, что над нами властвовали постоянно понятия, идеи или принципы и что среди этих властителей наиболее властными было правовое понятие или понятие справедливости. Прав я или нет – это для меня совершенно безразлично: если только я силен, то я уже тем самым обрел право и не нуждаюсь ни в каком ином полномочии или утверждении своего права.Право – помешательство, которым наделяет какой-то призрак; сила – это я сам, ибо я – силен и являюсь собственником силы. Право надо мною, оно абсолютно и существует в каком-то высшем существе, милостью которого я обретаю его. Право – милость, даруемая мне судьей; сила и власть только во мне, властном и могучем.
Государства существуют лишь до тех пор, пока имеется господствующая воля, и эта господствующая воля считается равнозначащей собственной воле. Воля властителя – закон. Что помогут тебе твои законы, если им никто не следует, что значат твои приказания, когда никто не позволяет приказывать себе? Государство не может отказаться от притязания на то, чтобы определять волю единичного лица и рассчитывать на свое воздействие на нее. Для него безусловно необходимо, чтобы никто не имел собственной воли; если кто-либо обнаружил таковую, то государство должно было бы его исключить (запереть, изгнать и т. д.); если бы все имели свою отдельную волю, то они уничтожили бы этим государство, ибо оно должно хотеть быть господином всех, кого оно в себе заключает, и эту волю называют «государственной волей». Кто для того, чтобы существовать, должен рассчитывать на безволие других, тот – игрушка в руках этих других, как господин – игрушка в руках своего слуги. Если прекратится покорность, то неминуемо уничтожится и господство.
Свою свободу относительно мира я обеспечиваю себе тем, что присваиваю себе этот мир, «захватываю и занимаю» его для себя, каким бы то ни было насилием, силой убеждения, просьбы, категорического требования, даже лицемерия, обмана и т. д., ибо средства, которыми я для этого пользуюсь, сообразуются с тем, что я собою представляю. Если я слаб, то и средства, которыми я располагаю, тоже слабы, как все названные, которые, однако, вполне достаточны по отношению к довольно многому в жизни. К тому же обман, лицемерие и ложь, в сущности, лучше, чем они кажутся. Кто не обманул бы полицию, закон, кто не поспешил бы прикинуться невиннейшим обывателем при встрече с сыщиком, чтобы скрыть содеянное беззаконие? Кто этого никогда не делал, тот, значит, допускал насилие над собою; его сделала малодушным его совесть. Мою свободу ограничивает уже то, что я не могу осуществить волю свою относительно другого (будь это другое – существо без-вольное, например, камень, или существо, одаренное волей, например, правительство, отдельный человек и т. д.). Я отрицаю мое своеобразие, когда отрекаюсь от себя перед лицом другого, то есть когда я уступаю, отказываюсь от чего-либо, отхожу.
Общества всегда были олицетворением властного, так называемого нравственного начала, то есть призраками, к которым отдельный человек питал подобающий страх. Такие призраки обозначаются лучше всего наименованием «народа» или «народца»: народ праотцов, народ эллинов и т. д., наконец, народ людей вообще, или человечество; затем – разновидности этого «народа», который мог и должен был иметь свои особые общества – испанский, французский народ и т. д., а внутри них – сословия, города, словом, всякого рода корпорации и, наконец, в виде самого внешнего, самого последнего отпрыска, или маленького народца, – семья.
Христианство отняло у земного только его непреодолимость, сделало нас независимыми от него. Точно таким же образом я возвышаюсь над истинами и их властью: я – сверхчувственен и сверхистинен. Истины так же низменны и безразличны для меня, как вещи: они меня не одухотворяют, не вдохновляют. Никакая истина, никакое право, никакая свобода и т. д. не может иметь независимое от меня существование, не может меня покорить. Это – все слова, только слова, как и для христианина все земное – только «суета». В словах и истинах (каждое слово – истина; Гегель утверждает, что нельзя сказать лжи) нет спасения для меня, как и для христианина в земном и суетном. Как богатства мира сего не могут сделать меня счастливым, так же и истины. Искусителем является теперь не сатана, а дух, и он соблазняет нас не благами мира сего, а мыслями, «блеском идей».
Полагали, что простым, предметным, сознанием, тем сознанием, которое реагирует лишь на предметное или чувственное, можно познать невещественное и нечувственное. Так же, как напрягают глаза, чтобы увидеть отдаленное, как упражняют руку, чтобы достигнуть легкой и уверенной игры, так истязали себя различнейшими способами, чтобы развить способность целиком вместить в себе все сверхчувственное. Но то, что истязали, было лишь чувственный человек, обычное сознание, так называемое конечное и предметное мышление.
Много говорят о прирожденном праве и горько жалуются: о праве прирожденном нам, увы, никто не говорит. Но какое право «прирожденное»? Быть может, право владеть майоратным имением, наследовать престол, получить королевское или дворянское воспитание или право посещать бесплатную школу (если я родился от бедных родителей) и одеваться в пожертвованные лохмотья или, наконец, право зарабатывать себе свой кусок хлеба и селедку, работая в угольных копях и за ткацким станком? Разве это не прирожденные права, права, которые я унаследовал от моих родителей по рождению? Вы думаете: «нет». Вы полагаете, что это — лишь «поддельные» права, вытекающие из эксплуатации, и эти мнимые «права» вы хотите уничтожить, заменить их правом действительно прирожденным. Вы это доказываете тем, что возвращаетесь к самому простому (элементарному), и утверждаете, что каждый по рождению равен другому, то есть что каждый человек. Я готов согласиться, что каждый человек, рождается человеком и что новорожденные в этом отношении равны. Но почему они равны? Лишь потому, что ничем иным они себя еще не проявляют, что они при рождении только дети человека, голые человечки. Но этим они сразу же и отличаются от тех, которые уже успели стать чем-то. и уже не только «дети человека», а дети собственного творения. Последние имеют уже не только одни прирожденные права — они также приобрели права. Какая противоположность, какое обширное поле борьбы! Старая борьба прирожденных прав человека с благоприобретенными правами. Оба противника стоят на «почве права», ибо каждый противопоставляет другому какое-нибудь право: один — прирожденное или естественное, а другой — право приобретенное, или «благоприобретенное». Оставаясь на почве права, вы можете превратиться в болтунов.
То, что я называл «моим правом», уже не есть «право», потому что право может быть дано, пожаловано лишь духом, будь это дух природы или рода, или дух человечества, дух Божий или дух его святейшества, его сиятельства и т. д. То, чем я владею без санкции духа, тем я владею без права, оно добыто мною исключительно при помощи моей силы.
Сознательно или бессознательно, но мы все стремимся к своеобразности, и вряд ли найдется среди нас хотя бы один, кто не отказался бы от святого чувства, святой мысли, святой веры, да, мы не встретим ни одного человека, который не мог бы освободиться от той или иной святой мысли. Вся наша борьба против убеждений исходит из того мнения, что мы способны выгнать врага из его крепости мысли. Но то, что я делаю бессознательно, я делаю наполовину, и потому после каждой победы над какой-нибудь верой я становлюсь опять пленником (одержимым) новой веры, которая потом опять вполне овладевает моим я и делает меня фанатиком разума, после того как я перестал быть фанатиком Библии или фанатиком идеи человечества, после того как я достаточно боролся за христианство.
Религия обещает мне «высшее благо», для достижения его я пренебрегаю всеми моими другими влечениями и не удовлетворяю их. Все ваши поступки и действия – затаенный, скрытый и замаскированный эгоизм. Но так как это – эгоизм, который вы не хотите признать, который вы тщательно скрываете, следовательно, не открытый и откровенный эгоизм, а бессознательный эгоизм, то это – не эгоизм, а рабство, служение, самоотрицание; вы – эгоисты, и в то же время, отрицая эгоизм, вы не эгоисты. Там, где вы кажетесь, по-видимому, отъявленными эгоистами, вы даже к самому слову «эгоист» относитесь с презрением и отвращением.
Прудон и коммунисты борются с эгоизмом. Поэтому их доктрина – только продолжение и выводы христианского принципа, принципа Любви, самопожертвования во имя всеобщего, чуждого. Они завершают, например, в собственности только то, что фактически уже давно существует, а именно – отсутствие собственности у единичных личностей. Итак, они – враги эгоизма, а потому они – христиане, или в более общем смысле – религиозные люди, верящие в призраки, служители какого-нибудь общего понятия (Бога, общества и т. д.). И еще тем Прудон уподобляется христианам, что он признает за Богом то, в чем отказывает людям. Так, он называет Бога собственником земли. Этим он доказывает, что не может освободиться от представления о собственнике; в результате он приходит все-таки к собственнику, но ставит его в потустороннее. Политический либерализм, как и все религиозное, рассчитывает на уважение, гуманность, любовь. Поэтому он постоянно испытывает огорчения. В практической жизни люди ничего не уважают, и каждый день мелкие владения скупаются крупными собственниками, и «свободные люди» превращаются в поденщиков. Если бы, наоборот, «мелкие собственники» прониклись сознанием, что и крупная собственность принадлежит им, они бы не уступили ее и их бы нельзя было лишить обладания ею.
Если мышление – не мое мышление, то оно – только развертывание клубка мысли, рабство или работа «слуги слова». В моем мышлении не мысль составляет начало, а потому я – цель его, и весь процесс его – только процесс моего самонаслаждения; для абсолютного или свободного мышления, напротив, самое мышление – начало, и оно мучительно старается установить это начало как самую крайнюю «абстракцию» (например, как бытие). Именно эта абстракция, или эта мысль, и составляет начало, а затем надо только тянуть нить, пока не развернется весь клубок. Абсолютное мышление – дело человеческого духа, а он – святой дух. Поэтому такое мышление – дело попов, одни они «понимают» это дело, «понимают высшие интересы человечества», интересы «духа».Так господствуют мыслящие над миром, пока будут продолжаться времена поповства и наставничества, и то, что им приходит на мысль, то возможно, но, что возможно, то должно быть осуществлено. Они придумывают себе идеал человечества, который пока действителен только в их мыслях; но они придумывают также и возможность его выполнения, и нельзя оспаривать того, что выполнение действительно… мыслимо: оно – идея.
Из всех социальных теорий критика, несомненно, самая совершенная, ибо она удаляет и обесценивает все, что разделяет людей: все преимущества, до преимущества в вере включительно. В ней завершается в чистейшем виде христианский принцип любви, истинный социальный принцип, и ею предпринимается последняя возможная попытка вывести человека из его исключительности и изолированности: это — борьба с эгоизмом в его простейшей, а потому и наиболее резкой форме, в форме исключительности и единственности.
Кто отказывается затрачивать свои силы на общество с таким ограниченным полем деятельности, как семья, партия, нация, тот все еще жаждет более достойного общества и думает, что нашел нечто истинно достойное любви в «человеческом обществе» или в «человечестве»; жертвовать собой для него кажется ему доблестным, и он готов отдать всю жизнь, все силы на служение человечеству.
Хотели одухотворить народ и государство тем, что придали им более широкое значение «человечества» и «всеобщего разума», но рабство стало тогда еще более тяжелым; и филантропы, и гуманные властители так же деспотичны, как политики и дипломаты.
Новые критики борются против религии за то, что она ставит Бога, божественное, нравственное и т. д. вне человека, как нечто объективное; они же, наоборот, вкладывают все это, как субъективное, в человека. Но они совершают опять-таки характерную ошибку религии тем, что приписывают «призвание» человеку, считая его божественным, человеческим и т. п., говоря, что нравственность, свобода, гуманность – «сущность» человека. И так же, как религия, хочет и политика «воспитать» человека, содействовать выявлению его «сущности», его «назначения», вообще сделать из него что-то, а именно – «истинного человека», религия хочет сделать его «истинно верующим», политика «истинным гражданином или подданным».
Неудивительно, если появятся даже миссионеры свободы, ведь породило христианство миссионеров веры из убеждения, что все люди предназначены стать христианами. И как теперь вера образовала церковь, нравственность – государство, так и свобода образует новую общину, и начнется соответствующая «пропаганда». Конечно, нельзя ничего иметь против создания общины, но необходимо противиться восстановлению старого попечения, вообще того принципа, что нужно из нас что-либо сделать, христианина, подданного, свободного или «человека».
Стремления нового времени имеют целью воздвигнуть идеал «свободного человека». Если бы можно было его найти, тогда была бы новая религия, ибо созданы новый идеал, новая тоска, новое мучение, новое благоговение, новое божество, новое отчаяние.
С идеалом «абсолютной свободы» проделывается то же, что и со всяким абсолютом, и по Гессу, например, он может быть осуществлен «в абсолютном человеческом обществе». Эту осуществляемость он называет несколько ниже «призванием», точно также он определяет затем свободу как «нравственность», говоря, что должно начаться царство «справедливости» (равенства) и «нравственности» (свободы) и т. д.
Национальность – мое качество, нация же владеет и повелевает мною. Если ты силен физически, то ты можешь применять в соответствующих случаях свою силу и гордиться ею, но если твое сильное тело владеет тобою, то ты постоянно рвешься в драку в самых неподходящих случаях, ты никому не можешь подать руки, не сдавив ее.
Быть свободным – от чего? Многое есть, конечно, такого, что следует стряхнуть с себя. Иго крепостной зависимости, неограниченную власть над собой, иго аристократии и князей, господство страстей и похотей, да даже власть собственной воли, своеволия, ибо совершеннейшее самоотрицание тоже сводится именно к свободе, к свободе от самоопределения, от собственного «я», и стремление к свободе как к чему-то абсолютному, за что стоит заплатить какую угодно цену, лишило нас нашего своеобразия; оно создало самоотречение, самоотрицание. Но чем свободнее я становлюсь, тем более нагромождается надо мной насилия, тем я себя чувствую бессильнее.
«Эгоизм» зовет вас к радости, довольству самим собой, к наслаждению самим собой; «свобода» и в настоящем, и в ожидании – только томление, романтическая жалоба, христианская надежда на потусторонность и будущее, а «своеобразие» – действительность, которая сама собою устраняет всякую неволю, преграждающую вам путь. От всего, что вам не мешает, вы не пожелаете отречься, а, встретив какое-либо препятствие, вы будете знать, что должны «слушаться самих себя более, чем людей».
Тысячелетия культуры затмили от вас вас самих, вселяя в вас веру, что вы не эгоисты, а призваны быть идеалистами («хорошими людьми»). Стряхните это с себя! Не ищите свободы, лишающей вас себя самих, в «самоотречении» ищите себя самих, станьте эгоистами, пусть каждый из вас станет всемогущим Я. Или, яснее: познайте снова себя, узнайте только, что вы действительно такое, откажитесь от ваших лицемерных стремлений, от глупого желания быть чем-либо иным, чем вы есть. Лицемерием же я это называю оттого, что вы все эти тысячелетия оставались эгоистами, только сидящими, обманывающими себя самих, сумасшедшими эгоистами – вы, самоистязатели, мучители самих себя. Еще ни разу ни одна религия не решалась обойтись без обещаний и «обетовании» и ссылалась на «этот» или «тот» мир, на «вечную жизнь» и т. д., ибо человек жаждет награды и «даром» ничего не делает. А проповедь «добра во имя добра», без ожидания награды? Но разве и тут получаемое при этом удовлетворение не заключает в себе достаточной награды?
Свою свободу относительно мира я обеспечиваю себе тем, что присваиваю себе этот мир, «захватываю и занимаю» его для себя, каким бы то ни было насилием, силой убеждения, просьбы, категорического требования, даже лицемерия, обмана и т. д., ибо средства, которыми я для этого пользуюсь, сообразуются с тем, что я собою представляю. Если я слаб, то и средства, которыми я располагаю, тоже слабы, как все названные, которые, однако, вполне достаточны по отношению к довольно многому в жизни. К тому же обман, лицемерие и ложь, в сущности, лучше, чем они кажутся. Кто не обманул бы полицию, закон, кто не поспешил бы прикинуться невиннейшим обывателем при встрече с сыщиком, чтобы скрыть содеянное беззаконие? Кто этого никогда не делал, тот, значит, допускал насилие над собою; его сделала малодушным его совесть. Мою свободу ограничивает уже то, что я не могу осуществить волю свою относительно другого (будь это другое – существо без-вольное, например, камень, или существо, одаренное волей, например, правительство, отдельный человек и т. д.). Я отрицаю мое своеобразие, когда отрекаюсь от себя перед лицом другого, то есть когда я уступаю, отказываюсь от чего-либо, отхожу.
Своеобразие обнимает собою все самобытное и восстанавливает доброе имя всего того, что опорочено христианством. Но своеобразие не пользуется никаким посторонним масштабом и вообще оно не есть идея вроде свободы, нравственности, человечности и т. д. Оно только описание – собственника.
Только человек бессмертен, и я бессмертен только потому, что я – человек. Христианство должно было действительно учить, что ничто не погибает, подобно тому как либерализм провозглашает, что все равны как люди; но та вечность, как и это равенство, относилась только к человеку во мне, а не ко мне. Только как носитель и вместитель человека я не умираю, так же как «не умирает король». Людовик умирает, но король остается; я умираю, но мой дух, человек, остается. Для того, чтобы вполне отождествить меня с человеком, нашли и выставили требование, чтобы я был «истинно родовым существом». Религия человека – только последняя метаморфоза христианской религии. Либерализм – религия, так как он отделяет мое существо от меня и ставит его надо мной, так как он в той же мере возвышает «человека», в какой другая какая-нибудь религия возвеличивает своего бога или кумира, так как он делает из моего – потустороннее, так как он вообще делает из моего, из моих свойств и моей собственности нечто чуждое, а именно «сущность», словом, он ставит меня ниже человека и этим создает для меня «призвание», но и по форме либерализм проявляет себя как религия, когда он требует для этого высшего существа, для человека, ревностной веры, «веры, которая наконец докажет свою пламенную и совершенно необъяснимую преданность».
Эта религия исполняет в государстве ту же роль, как уважение к семейному началу в семье. Для того, чтобы семья признавалась и сохранялась такой, какая она есть, для всех ее членов кровная связь должна быть священной, каждый член семьи должен чувствовать благоговение перед узами кровного родства для того, чтобы каждый родственник стал в его глазах священным. Точно так же и член государственной общины должен считать святыней эту общину, и то понятие, которое для государства – самое высокое, должно быть наивысшим и для него.
Нравственность не мирится с эгоизмом, потому что она признает не меня, а только человека во мне. Если, однако, государство – общество людей, а не собрание многих «я», из которых каждое думает только о себе, то оно не может существовать без нравственности и должно придерживаться ее. Поэтому мы оба, государство и я, – враги. Меня, эгоиста, благо этого «человеческого общества» ничуть не интересует: я ничего ему не жертвую, а только пользуюсь им, обращая его в мою собственность и мое творение, то есть я уничтожаю его и создаю вместо него союз эгоистов.
Итак, государство проявляет свою враждебность по отношению ко мне тем, что требует, чтобы я был человеком, это предполагает, что я могу быть и не человеком и казаться ему «не-человеком»: оно вменяет мне в долг «быть человеком». Далее, оно требует, чтобы я ничего не делал, что ниспровергало бы его; его существование, следовательно, должно быть всегда свято для меня. Далее, я должен быть не эгоистом, а «честным и порядочным», то есть нравственным человеком. Словом, я должен быть по отношению к нему и его существованию бессильным, почтительным и т. д.
Но разве «человек» как отвлеченное понятие – не «дух»? Ядро государства и есть «человек как понятие», то есть нечто нереальное, и государство само лишь «человеческое общество». Мир, который создает верующий человек (верующий дух), называется церковью, а мир, который создает человек (человеческий, или гуманный, дух) называется государством. Но это не мой мир. Я никогда не совершаю ничего отвлеченно человеческого, а совершаю всегда свое собственное, то есть мое человеческое Дело отличается от всякого иного человеческого дела, и только это различие делает его действительно моим, мне принадлежащим делом. Человеческое в нем – абстракция, и как таковая – дух, то есть отвлеченное существо.
Борьба против привилегий представляет характерную черту либерализма, который нападает на «преимущества» и «привилегии», опираясь на «право». Но дальше пустых нападок либерализм пойти не может, ибо преимущества, будучи особым видом права, исчезают и уничтожаются лишь вместе с уничтожением права. Но право обращается в ничто, когда его поглощает власть или сила, то есть когда поймут, что сила предшествует праву. Всякое право тогда становится преимуществом, а само преимущество – силой, превосходством.
Как мир, сделавшись моей собственностью, стал материалом, с которым я делаю, что хочу, так и дух, сделавшись собственностью, должен опуститься на степень материала, перед которым я не знаю более священной боязни. Прежде всего я не буду более содрогаться ни перед какой мыслью, какой бы она ни была дерзновенной и «дьявольской», ибо если она угрожает мне стать неудобной и не удовлетворяющей меня, то в моей власти положить ей конец; но я не отшатнусь и ни перед каким деянием, если бы даже там обитал дух безбожия, безнравственности, противозаконности, как и святой Бонифаций, который не остановился перед тем, чтобы срубить священный дуб язычников из религиозных соображений. Если вещи мира стали суетны, то и мысли духа должны стать тоже суетными. Ни одна мысль не священна, ибо ни перед одной мыслью я не чувствую «благоговения»; ни одно чувство не священно (нет священного чувства дружбы, материнского чувства и т. д.), ни одна вера не священна. Все они отчуждаемы, все они – моя отчужденная собственность, и они уничтожаются и создаются мною.
Тысячелетия культуры затмили от вас вас самих, вселяя в вас веру, что вы не эгоисты, а призваны быть идеалистами («хорошими людьми»). Стряхните это с себя! Не ищите свободы, лишающей вас себя самих, в «самоотречении» ищите себя самих, станьте эгоистами, пусть каждый из вас станет всемогущим Я. Или, яснее: познайте снова себя, узнайте только, что вы действительно такое, откажитесь от ваших лицемерных стремлений, от глупого желания быть чем-либо иным, чем вы есть. Лицемерием же я это называю оттого, что вы все эти тысячелетия оставались эгоистами, только сидящими, обманывающими себя самих, сумасшедшими эгоистами – вы, самоистязатели, мучители самих себя. Еще ни разу ни одна религия не решалась обойтись без обещаний и «обетовании» и ссылалась на «этот» или «тот» мир, на «вечную жизнь» и т. д., ибо человек жаждет награды и «даром» ничего не делает. А проповедь «добра во имя добра», без ожидания награды? Но разве и тут получаемое при этом удовлетворение не заключает в себе достаточной награды?
Государство стремится к собственному обогащению; ему все равно богат ли Иван и беден ли Петр, или же наоборот. Оно с безразличием смотрит на то, как один бедствует, а другой богатеет, ему нет дела до таких перемен. Как единичные личности, они равны перед лицом государства – в этом оно право: оба они для него, государства, – истинное ничто, как и все мы «грешники перед Богом». Но для него важно, чтобы те, которые делают его своим «я», были бы совладельцами его богатства; оно привлекает их к соучастию в своей собственности. Награждая собственностью единичных личностей, оно их этим заманивает; но собственность же остается его собственностью, и каждый пользуется ею лишь до тех пор, пока он несет в себе Я государства, или пока он «верноподданный член общества», в противном же случае собственность его конфискуется или уничтожается разоряющими процессами. Собственность поэтому остается всегда государственной собственностью и никогда не бывает собственностью отдельного «я». Государство не отнимает насильно у единичных личностей то, что они получили от государства, ибо это было бы самоограблением. Кто является государственным Я, то есть добрым гражданином или подданным, тот, в силу такого Я, но не в силу своего собственного Я, безмятежно владеет своим леном. Закон обозначает это так: собственность – это то, что я называю «своим по милости Божией и по праву моему». Но… собственность – моя «в силу права и по милости Божией, пока против этого ничего не имеет государство».
А дальнейшее заключение? Не единичная личность – человек, а мысль, идеал – вот человек, к которому единичная личность относится даже не так, как ребенок к взрослому, а как точка, сделанная мелом, к точке воображаемой, или как конечное создание к вечному творцу, или, наконец, по новейшим воззрениям, как особь к роду. Здесь выступает на первый план культ «человечества», «вечного бессмертного человечества», во имя которого единичная личность должна пожертвовать собой и находить свою «бессмертную славу» в том, чтобы что-либо сделать для «человеческого духа».
Дохристианская и христианская эпохи преследуют противоположные цели; первая хочет идеализировать реальное, вторая – реализовать идеальное, первая ищет «святой дух», вторая – «одухотворенную плоть». Поэтому первая заканчивается бесчувственностью к реальному, «презрением к миру», вторая – «презрением к духу». Противоположность реального и идеального непримирима, и одно никогда не может сделаться другим: если бы идеальное сделалось реальным, то оно не было бы более идеальным, а если бы реальное сделалось идеальным, то существовало бы только идеальное, а реального вовсе не было бы. Противоречие между ними можно преодолеть только тогда, когда уничтожат и то, и другое. Только в этом третьем, в том, что уничтожит, может наступить конец этой противоположности: иначе идея и реальность никогда не сольются друг с другом. Идея не может быть реализована так, чтобы она осталась идеей, а реализуется только тогда, когда она мертва как идея; то же относится и к реальному.
Даже в области мышления, если мы сведем слово «возможный» к пониманию его как «будущий», то все-таки оно тождественно «действительному». Если, например, говорят: возможно, что завтра взойдет солнце, – то это значит только, что для сегодняшнего дня завтра – действительное будущее; вряд ли нужно объяснять, что будущее – только тогда действительное «будущее», когда оно еще не настало. Но зачем заниматься разбором одного слова? Если бы в нем не заключалось самое крупное по последствиям недоразумение, длящееся уже тысячелетия, если бы все призраки одержимых людей не были связаны с единственным словом «возможно», то оно бы нас совершенно не интересовало. Мысль, идея, как только что было показано, владеет одержимым миром. Но ведь возможность есть не что иное, как мыслимость, а этой ужасной мыслимости издавна приносятся бесчисленные жертвы. Было мыслимо, что люди могут стать разумными, мыслимо, что они познают Христа, мыслимо, что они вдохновятся добром и станут нравственными, мыслимо, что они все войдут в лоно церкви, мыслимо, что они не будут ни замышлять, ни говорить или думать ничего противогосударственного, что они могли бы быть послушными подданными; но, так как это было мыслимо, то таков необходимый вывод – это было и возможно, и далее, так как это было возможно для людей (здесь именно и ошибка: если для меня это мыслимо, значит, это возможно и для людей), то они должны были быть такими, таково было их призвание; и, наконец, – на людей следует смотреть в зависимости от этого призвания, только как на призванных, видеть их не такими, каковы они на самом деле, а какими они должны быть.
Будучи еще далеким от самого себя, я разделяюсь на две половины: одна из них, недостижимая и требующая выполнения, – истинная; другая, неистинная, должна быть принесена в жертву – это бездуховная; истинная должна стать всем чело­веком – духом. И тогда говорят: «Истинная сущность человека – дух» или: «Человек существует как человек лишь духовно». Тогда с жадностью начинают ловить этот дух, как будто гонятся за собой и ищут себя, и в погоне теряют себя самого и то, что собой представляют. И так же, как с яростью гонятся за своим «я», совершенно недостижимым, так и презирают правило умных людей – брать человека таким, каков он есть; их охотнее предполагав такими, какими они должны быть, требуют от каждого той же погони за своим «я» и «стремятся создать из всех одинаково равноправных, одинаково достойных уважения и одинаково нравственных или разумных людей».
В Единственном даже собственник возвращается в свое творческое ничто, из которого он вышел. Всякое высшее существо надо мной, будь то Бог или человек, ослабляет чувство моей единичности, и только под ослепительными лучами солнца этого сознания бледнеет оно. Если я строю свое дело на себе, Единственном, тогда оно покоится на преходящем, смертном творце, который сам себя разрушает, и я могу сказать: «Ничто – вот на чем я построил свое дело».
Я – собственник человечества, я – человечество и не забочусь о благе другого человечества. Ты – глупец, если ты, будучи единственным человечеством, хочешь жить для чего-то другого, а не для себя.
Всякое существующее право – чужое право, право, которое мне «дают», «распространяют на меня». Но разве я могу быть прав только потому, что все признают меня правым? А между тем, что такое право, которое я в государстве или обществе обретаю, как не право, данное мне чужими? Если глупец оправдывает меня, то я начинаю колебаться в своей правоте: я не желаю, чтобы глупец оправдывал меня. Но если и мудрый оправдывает меня, это все же еще не составит моей правоты. Моя правота совершенно не зависит от решений глупцов и мудрецов. Тем не менее мы до сих пор домогались именно такой правоты. Мы ищем правоты и обращаемся с этой целью к суду. К какому? К королевскому, церковному, народному суду. Может ли султанский суд решать вопросы о правоте иначе, чем соответственно тому, что султан постановил считать правым? Может ли он признать мою правоту, если она не совпадает с понятиями султана о правоте? Например, может ли суд признать правомерным решением государственную измену, если султан не признает ее таковой? Может ли цензурный суд даровать мне свободу слова и печати, право свободно высказывать свои мнения, если султан не пожелает признать за мною такого права? Что же этот суд может дать мне? Он отстаивает правоту султана, а не мою: я там обрету чужую правоту. И только если эта чужая правота согласуется с моей, я тоже окажусь правым на этом суде.
Человек ни к чему не «призван» и не имеет никаких «задач», никаких «назначений», так же точно, как какое-нибудь растение или животное, которое ведь не имеет никаких «призваний». Цветок не следует призванию усовершенствовать себя, а между тем он употребляет все свои силы, чтобы как можно больше насладиться миром и использовать его, то есть он впитывает в себя столько соков из земли, столько лучей солнца, столько воздуха из эфира, сколько может получить и вместить в себя. Птица не живет согласно какому-нибудь призванию, но она пользуется, насколько может, своими силами: она ловит жуков и поет, сколько ей хочется. Но силы цветка и птицы незначительны по сравнению с человеческими силами, и человек, пользующийся своими силами, несравненно могущественнее воздействует на мир, чем растение и животное. Призвания он не имеет, но он имеет силы, проявляющиеся там, где они могут проявиться, ибо ведь их бытие состоит единственно в их проявлении, и они так же мало могут пребывать в бездействии, как и сама жизнь, которая перестала бы быть жизнью, если бы «остановилась» хоть на мгновение.
Только когда они становятся моей собственностью, все эти духи, истины уходят на покой, и только тогда они становятся реальны, когда у них отнято их самостоятельное существование и они делаются моей собственностью, когда уже нельзя более сказать: истина развивается, господствует, утверждается, история (тоже понятие) побеждает и т. п. Никогда не торжествовала истина – она всегда была только моим средством, ведущим к победе, подобно мечу («меч истины»). Истина мертва, это – буква, слово, материал, который я могу употреблять. Всякая истина в себе мертва, всякая истина – труп; жива же она только так, как живы мои легкие, то есть в зависимости от моей собственной жизни. Истины – материал, как полезны злаки и сорные травы. Полезные ли они злаки или сорные травы? Только я могу решить это.

Все афоризмы для вас
Подписаться
Уведомить о
guest
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии
0
ТЕПЕРЬ НАПИШИ КОММЕНТАРИЙ!x